«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли!» (В.А.Жуковский). Духовная миссия русской поэзии Поэзия бог в святых мечтах земли

«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли!» (В.А.Жуковский). Духовная миссия русской поэзии Поэзия бог в святых мечтах земли

Поединок при свете луны

(еще раз о духовном мире поэзии Сергея Есенина)

П.Епифанов

Введение

«Он мертв уже четверть века, но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить. Живут не только его стихи, а все «есенинское», Есенин «вообще», если можно так выразиться. Все, что его окружало, волновало, мучило, радовало, все, что с ним как-нибудь соприкасалось, до сих пор продолжает жить трепетной жизнью сегодняшнего дня. (…) И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым, стихам Есенина особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать. (…) Только произойдет это очень нескоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. Пока родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь.

(…) Удивительный, но неопровержимый факт: на любви к Есенину сходятся и шестнадцатилетняя комсомолка, и пятидесятилетний, сохранивший стопроцентную непримиримость «белогвардеец». Два полюса искаженного и раздробленного революцией русского сознания, между которыми, казалось бы, нет ничего общего, сходятся на Есенине, то есть сходятся на русской поэзии. (…) То есть на том, суть чего Жуковский когда-то так хорошо определил:

Поэзия есть Бог в святых мечтах земли…

Бог в святых мечтах… то есть противоядие против безбожия, диамата, рабства тела, растления душ…(…) Из могилы Есенин делает то, что не удалось за тридцать лет никому из живых: объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение… »

Автор этих строк, написанных в 1950 году, поэт Георгий Иванов, смолоду игравший роль аристократа с иностранными корнями, влюбленный в европейское лицо Петербурга, не был близок с Есениным до отъезда из России; совсем не близки они по характеру и тематике творчества. Тем более характерно, что он пишет о Есенине не только с любовью и теплом, но и с глубоким пониманием – как может понять поэт поэта. Его оценка, как мы только что прочли, не претендует на объективность. Относительно «общей вины» и «общей надежды на освобождение» не согласились бы, конечно, не только комсомолка и белогвардеец, но не согласятся и их дети сегодня. Но сказанное Ивановым до сих пор сохраняет свою силу; и теперь, через 80 лет после кончины Сергея Есенина, это видно еще более ярко.

Любишь Есенина или не любишь, – но не поспоришь с тем, что наряду (хотя и далеко не наравне) с Пушкиным, он – национальный, народный русский поэт. Не всякий согласится назвать его «великим», но среди авторов XX века он не имеет равных в популярности . Никого из русских поэтов не поют столько, сколько поют Есенина. Его портреты очень часто можно увидеть и в городских, и в деревенских жилищах (из сотен русских поэтов он один имеет такую привилегию). Косвенное же влияние есенинского слова, стиля, настроя, – вообще необыкновенно и беспримерно широко. Не столько через его продолжателей и подражателей, но и через вполне самостоятельных поэтов, которым увлечение Есениным в юности дало сильный творческий импульс. И через эстрадную и авторскую песню. И через песню уличную и тюремную.

Если нужно найти историческую личность, которая могла бы стать общепризнанным символом (или, скорее, олицетворением) России XX века, – пожалуй, никто другой для этой роли не сгодится, кроме Сергея Есенина.

Сейчас Россия вновь, как и столетие назад, оказалась на опаснейшем историческом повороте, у края обрыва. Пожалуй, еще острее, чем в минувшие смутные времена, поставлен вопрос о будущем русской культуры. И, поскольку формирование духовного мира христианина естественным образом происходит во взаимодействии с его национальной культурной средой, нам, думающим о путях развития христианской личности в грядущую эпоху, кажется очень своевременным разговор о Есенине. Есенин носит в себе характерные для русской души недуги, поет о ее невысказанном томлении, жажде высокого, божественного, – и он же обнажает ее самые погибельные пропасти. В наше время, когда русская душа, как и сто лет назад, тяжело больна, для христианского душеведения и душепопечения поэзия Есенина может явиться ценнейшим пособием, которое не только описывает симптомы болезни, но и обнаруживает ее причины.

Впрочем, я полагаю, что поэзия Есенина может иметь еще и немалое идеологическое значение. В особенности это можно сказать о его творчестве времени Гражданской войны (1918-1922). Пора жизненных, душевных и политических метаний была, однако, для него периодом самого интенсивного художественного развития. Именно эта часть его творчества была менее всего воспринята всерьез современниками, – как, впрочем, и сама эволюция общественно-политических взглядов Есенина. Да, большевицкие «бойцы идейного фронта» могли видеть даже в образном языке и интонациях лирики признак классовой и политической позиции. Но бороться на равных с несистематизированными, «ненаучными» идеологиями поэтов они сочли бы ниже своего достоинства. Учение марксизма-ленинизма претендовало на универсальность и научную точность – не меньшую, во всяком случае, чем точность периодической системы химических элементов. В этом смысле оно удовлетворяло характерную для своего времени наивную веру во всесилие науки и в необратимость технического и социального прогресса .

Наша эпоха совсем другая. Коммунистический эксперимент, оплаченный десятками миллионов жизней, завершился полной неудачей. Миф о «научно» устроенном обществе всеобщей справедливости в России похоронен, вероятно, навсегда. Но, когда вместе с этим пытаются схоронить и само понятие о справедливости, а у слова «общество» – отнять нравственный смысл, становится неизбежной, и даже получает некие «моральные основания», новая революция. Когда великой стране, в начале второго тысячелетия ее великой и трагической истории, достается мелкая и серая роль, становится желанным приход «сильных личностей» под знаменем русского мессианизма в той или иной форме.

Идеология грядущих революционеров уже не будет нуждаться в «научном» оформлении. Едва ли не первые места в ряду ее пророков и предтеч займут поэты и певцы. Замешанная на оккультизме и неоязычестве, она будет носить квази-религиозный характер. Впрочем, вероятно и использование христианской символики и фразеологии, некоторых имен и образов из христианской истории Руси. Эта идеология будет, в своем роде, «эсхатологична»: предполагая закат не одной только Европы, но близкий конец всей мировой истории, она России отведет уже не роль спасителя или наставника мира, а некоего «последнего рубежа», арены последних героических битв. Град Китеж, ушедший на дно Светлояра, княгиня Евпраксия, бросающаяся с младенцем с городской стены, чтобы избежать татарских рук, сруб самосожженцев – вот ее вероятные «иконы». Но даже если новое учение заявит претензии на связь со «старой» или «русской верой», оно, по своей сути, окажется глубоко чуждым христианству – в том числе, и русской христианской традиции. Под образом некоего славянского «Спаса-Златовласа» , она будет служить тому духу, который, я уверен, в свое время потребует жертв в виде самоубийства – личного, национального или всемирного.

Я предполагаю, что пристальное внимание будет обращено и на лирику Сергея Есенина. Это обусловлено, в частности, и национальным пафосом его поэзии, и традиционной популярностью имени ее автора, а также тем фактом, что как при советской власти эта поэзия была частью неофициальной культуры, так и при «демократическом» режиме – шла вразрез с провозглашенной линией движения общества. Эмоциональность, задушевность есенинской лирики, с одной стороны, и типичность описываемых в ней душевных состояний – с другой, придают ей большую силу воздействия на русского читателя. Он, в своей массе, традиционно расположен к Есенину как к человеку, доверяет ему.

В будущем могут обрести общественную значимость и идеологическое (и даже религиозное) признание сочинения Есенина 1917-1922 годов – то, что до сих пор наименее известно массовому читателю.

Если же вероятность переворота мною преувеличена, и стране отпущены еще долгие годы «стабильности», чтобы более-менее спокойно гнить и разлагаться, как это происходит сейчас, – тогда Есенин будет участвовать в нашей жизни другой своей стороной – общеизвестными мотивами «увяданья», «усталости», пьяного загула и саморазрушения.

Все это настоятельно требует нового внимательного прочтения Есенина с христианских позиций. Но вовсе для того, чтобы объявлять его голосом «инстинктивно-православной» русской народной души, искусственно высветлять (а на самом деле – фальсифицировать) его облик. Есенинские бездны и пропасти – очень типичные явления русской жизни. Поразительно часто порывы нашего соотечественника к высокому и идеальному оборачиваются падениями в эти пропасти. Глубоко интимное «чувство Бога» может сочетаться в русской душе с показным неверием и даже богохульством, «алкание и жажда правды» – с бунтом, пьяной одурью и развратом. Русский человек редко ходит посерединке, он весь в порывах, в метаниях между крайностями. Его мрачные проявления, к сожалению, более видны и ощутительны в повседневной жизни. Самое же светлое и лучшее в нем бывает скрыто не только от окружающих, но зачастую и от собственной семьи, и даже, как правило, от тех, кому по самой природе их служения подобало бы раскрывать в людях светлые стороны, – от духовных отцов, священников.

Исследование этой сложности и противоречивости, – предпринимаемое здесь на примере истории только одной души, души поэта Сергея Есенина, – может принести большую пользу в определении путей, способов, языка православной апостольской проповеди в России завтрашнего дня. Потому что, по нашему убеждению, с поворотного 1988 года и до сих пор эта проповедь в российском обществе еще не начиналась, как должно. Будущее же русского христианства (и христианства вообще) – лежит только в апостольстве. Упования на «историческую традиционность» православной Церкви для России и претензии на особое место в обществе в силу этой «традиционности» – способны только сбить с толку и обезоружить самих православных. Пример Есенина, как воспитанника традиционной, но неглубокой религиозности, очень показателен. Другое дело, что русское апостольство должно самым тщательным образом беречь, изучать, очищать от искажений и активно использовать всё подлинное и жизнеспособное, что осталось в нашем народе от его древних благочестивых преданий. А также любовно и внимательно разыскивать и собирать золото божественных откровений, которое в изобилии хранит тысячелетняя русская культурная почва.

I

В первой части статьи мы попытаемся рассмотреть отдельные моменты творчества Есенина, в которых его восприятие жизни оказывается родственным сознанию нашего соотечественника и современника – русского человека XX – начала XXI века.

I.1

Есенин не только запечатлел в стихах, но уже изначально нес в себе разрушение патриархальной семьи . Эту тему, заслуживающую внимания исследователя-психолога, я в своей статье хотел бы только обозначить.

Не входя в разбор всех обстоятельств (в пределах известного), кратко скажем, что семья Есенина, особенно в годы его детства, имела ущербность в той форме, которая стала характерной для русской семьи более позднего периода. Отсюда и образ матери в его стихах, предельно идеализированный, оторванный от реальной личности. (Это очень роднит его с образом матери из тюремной лирики как советского, так и нынешнего времени.) Вероятно, по причине отсутствия примера любви между родителями, и, вероятно, каких-то юношеских впечатлений, в творчестве Есенина любовь между мужчиной и женщиной с самого начала изображалась как грехопадение, разрушение, шаг навстречу смерти .

В стране, где уже далеко не в первом поколении половина мальчиков растет без отцов, где преобладают временные, безответственные связи между мужчинами и женщинами, Есенин действительно всем понятен и близок. Миллионы его читателей воспитывались с такими, как он, и еще более тяжелыми, искривлениями, и морально готовы пережить те или иные описанные в его стихах измены, разрывы и разлуки. Миллионы наших современников и современниц, – отнюдь не поэты, а люди самых прозаических занятий и вкусов, – не щадя самих себя, близких людей и родных детей, разбавляют серые будни погоней за острым чувством, аффектом, любовной раной, подогревая затертые и огрубевшие эмоции алкоголем.

Исторически сложилось, что на российской шкале общепризнанных жизненных ценностей семья всегда находилась неизмеримо ниже государства и значительно ниже других форм общности – сословия, сельской общины, рода. Но гражданская война, пожалуй, впервые в истории России поставила семью на грань распада, причем перепахала семейные связи во всех слоях населения, до самых дальних углов страны. В последующие «годы великого перелома», в связи с раскулачиванием, массовыми казнями и высылками, организованным голодом и «ускоренной индустриализацией», семейные связи оказались разорваны у десятков миллионов советских граждан. Следом – Великая Отечественная, и новые бесчисленные множества людей, потерявших дом и близких. Да и после войны демографическая и социальная ситуация постоянно, так сказать, работали на популярность именно есенинской лирики. Советское государство, в неограниченных количествах утилизируя ради реализации своих планов «человеческий материал», лишь формально интересовалось устойчивостью семьи, а фактически своей политикой делало чрезвычайно много для ее разрушения. Освоение новых просторов, гигантские стройки – все это требовало привлечения не слишком привязанных к семье, не взыскательных к бытовому благоустройству рабочих муравьев обоего пола.

Человеческим чувствам этих муравьев – их любви, горю, тоске, бесприютности – надо было дать более-менее безопасный (для функционирования системы) выход. Поэтому еще до всяких «оттепелей», сразу после окончания войны, для советских властей оказалось возможным снять с имени Есенина официальный запрет, а в последующие годы – прекрасно зарабатывать на издании его стихов, портретов, записей песен и т.д. Несмотря на то, что его лирический герой не имеет ничего общего с «человеком нового типа», идеальным образом героя коммунистической мифологии.

Итак, для большинства россиян Есенин – «свой», с полуслова понятный, эмоционально близкий поэт. В его стихах столь многие мужчины могут узнать собственные жизненные состояния, усвоенное с детства восприятие матери, отношение к отцу, к любимым и разлюбленным женщинам. Русские женщины, привыкшие «жалеть» и «спасать», а потом – оставлять или быть оставленными, ищущие нового «половодья чувств» с почти обязательной примесью «самопожертвования», могут увидеть в его личности и творчестве, – как в зеркале мужской души, – романтизированное отражение переживаемых личных драм. Массовое явление «есенинских вдов» или «невест», то есть зачарованных поклонниц любовной лирики и самого, так сказать, мужского образа Есенина, нарисованного им в стихах, существовало еще спустя лет тридцать после его смерти.

В 1974 году поэт Евг. Винокуров писал о Сергее Есенине: «Поэт рыцарски стоял за высокое духовное понимание любви, за предельную одухотворенность этого чувства. (…) Отсюда такой яркий свет идеальности, который излучают его стихи» . Эти слова, казалось бы, противоречат жизненным и литературным фактам, но сказаны вполне искренно. Вообще, любовь у нас часто – это мечта о том, что не связано с конкретным человеком, о чем-то вообще неземном.

Можно сказать, это есть тоска по Богу, которая не может узнать Любимого и ищет Его черты даже там, где они, как будто бы, менее всего проявлены. Такая любовь бывает просто обречена на трагический исход. Очень характерны в этом отношении как лирика, так и судьба самого любимого в народе из наследников Есенина – Николая Рубцова. Всем известные его строки: « Через сотни лет, через тысячи / Не покинь меня, не покинь! », написанные, возможно, под впечатлением случайной влюбленности, – понятые в глубинном смысле, представляют собою сильное религиозное переживание. Здесь поэтом переживается как бессмертие души, так и жажда любви бессмертной и спасающей, которою может быть только любовь Бога к человеку. По естественной возможности мистического прочтения строчки, написанные нашим современником, можно сравнить с библейской «Песнью песней». То, что угадывали в этой книге многие поколения христианских богословов, единодушно признававших ее боговдохновенность, как можно предполагать, не закладывалось в нее целенаправленными человеческими усилиями. Древнееврейский песнотворец мог иметь некий земной предмет своего поэтического вдохновения. Но Дух, «глаголавший чрез пророков», который «дышит идеже хощет», – как на крыльях, поднимал человеческое слово над землею и плотью, над пространством и временем, – туда, куда не досягала человеческая мысль.

У Есенина я не нахожу мест, где человеческая любовь отождествлялась бы со своим божественным Первообразом, как в процитированном стихотворении Рубцова. В одном из своих любовных стихотворений Есенин высказывает горячее желание –

(…) мечтать другом, о новом,

Непонятном земле и траве,

Что не выразить сердцу словом

И не знает сказать человек.

Но к этой мечте поэт обращается не от любви, а, наоборот, от осознания невозможности полюбить:

…Одержимый тяжелой падучей,

Я душой стал, как желтый скелет.

(…) Знаю, чувство мое перезрело,

А твое не сумеет расцвесть .

Даже золотые волосы любимой Есенин упоминает только для того, чтобы ввести символы забвения и смерти:

…Золотей твоих кос по курганам

Молодая шумит лебеда.

В другом, близком по времени, стихотворении любовное чувство как будто вызывает религиозные ассоциации, но поэт тут же резко идет на снижение, вплоть до полного развенчания как собственной любви, так и ее «предмета»:

…Твой иконный и строгий лик

По часовням висел в рязанях.

Я на эти иконы плевал,

Чтил я грубость и крик в повесе,

А теперь вдруг растут слова

Самых нежных и кротких песен.

Не хочу я лететь в зенит,

Слишком многое телу надо…

(…) С детства нравиться я понимал

Кобелям да степным кобылам.

Потому и себя не сберег

Для тебя, для нее и для этой…

(…) Потому и грущу, осев,

Словно в листья, в глаза косые…

Ты такая ж простая, как все,

Как сто тысяч других в России.

Намеренно или нет, но упоминание иконы в начале стихотворения только усиливает его фривольность, доходящую почти до цинизма, и лишь немного подкрашенную парой «нежных и кротких» слов.

«Дорогая», «милая», «навеки»,

А в уме всегда одно и то ж,

Если тронуть страсти в человеке,

То, конечно, правды не найдешь.

– признается поэт буквально в последние дни жизни .

Есенин везде подчеркивает тленность и греховность земной любви: для него неизменно она есть «отрава», опьянение, обман и блуд. Ничего другого он просто не знает. Но при беспощадном и внешне циничном выворачивании наружу того, что он называет «горькой правдой земли», обнаруживается и передается читателю жажда чего-то совершенно иного, возвышенного, бессмертного. Поэтому, наверное, лучше сказать о любовной лирике Есенина не то, что она «излучает яркий свет идеальности», а что из своего безнадежного, безысходного мрака она побуждает изо всех сил стремиться к божественному негасимому Свету.

I.2

Яркая сторона есенинского жизнечувствия, внятная почти каждому русскому, – это ощущение гибели деревенского мира . Двадцатый век – разрушение и великий исход русской деревни. Есенин застал только начало, но мог предчувствовать и дальнейшее. Если его старший друг и наставник Николай Клюев, для которого это ожидание гибели – одна из основных тем, лишь вздыхает и плачет, и все усерднее живописует исчезающий «избяной рай», то Есенин – протестует, доходя до яростного по-звериному рева, до леденящего душу вопля.

Оскорбительные, шокирующие строки, которыми обращается он к читателю в начале поэмы «Сорокоуст», – не что иное, как беспомощно-отчаянная реакция на неотвратимость беды. Они написаны еще в 1920-ом, когда «город» – да и не город как таковой, а коммунистический режим – шел на деревню войной со своими продотрядами. Поэт охваченвидениями, где потаенные образы страшного настоящего перемежаются с образами грядущих бедствий:

…Никуда вам не скрыться от гибели,

Никуда не уйти от врага.

Вот он, вот он, с железным брюхом,

Тянет к глоткам равнин пятерню,

Водит старая мельница ухом,

Навострив мукомольный нюх.

(…) Идет, идет он, страшный вестник,

Пятой громоздкой чащи ломит…

(…) О, электрический восход,

Ремней и труб глухая хватка,

Се, изб древенчатый живот

Трясет стальная лихорадка!

(…) От того-то в сентябрьскую склень

На холодный и горький суглинок,

Головой размозжась о плетень,

Облилась кровью ягод рябина…

Я не знаю, было ли когда написано в стихах о трагедии русской деревни что-нибудь ярче и больнее, чем вот эта последняя строфа.

О красногривом жеребенке, который стал центральным образом «Сорокоуста», поэт писал в одном из тогдашних писем:

«…Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в нашей революции страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной… Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений…»

В стихотворении 21-го года «Волчья гибель» поэт сравнивает себя с затравленным волком, бросающимся на охотника. Это стихотворение – не автобиография и не исповедь; оно – отражение эпохи:

…Здравствуй ты, моя черная гибель,

Я навстречу тебе выхожу!

Город, город, ты в схватке жестокой

Окрестил нас как падаль и мразь.

Стынет поле в тоске волоокой,

Телеграфными столбами давясь.

(…) О, привет тебе, зверь мой любимый!

Ты не даром даешься ножу!

Как и ты – я, отвсюду теснимый,

Средь железных врагов прохожу.

(…) Отпробует вражеской крови

Мой последний, смертельный прыжок.

И пускай я на рыхлую выбель

Упаду и зароюсь в снегу…

Все же песню отмщенья за гибель

Пропоют мне на том берегу .

Владислав Ходасевич в статье, написанной по свежим следам гибели Есенина, приводит сроки только что процитированных нами стихов, как выражающие «безнадежность и озлобление» перед властью городской цивилизации. «По какой-то иронии судьбы, только теперь, когда заводы и фабрики фактически остановились (речь идет о 1921 годе – Авт. ), он вдруг их заметил, и ему чудится, что они слишком близко стали к деревне – и отравляют ее» . Как мне кажется, это суждение следует уточнить. Есенин, родившийся в селе, которое издавна по большей части кормилось питерскими и московскими заработками , и сам к тому времени уже семь лет живший в столицах, совсем не «вдруг» в тягостном и голодном 21-ом году вспомнил о существовании паровозов и телеграфа (изобретенных столетие назад!). Чтo паровозы? Очень скоро Есенин с шиком полетит в Европу на одном из первых пассажирских «Юнкерсов». Дело, думается, отнюдь не в паровозах, не в самолетах, и вообще не в технических средствах.

Тот факт, что в 20-е годы «Волчью гибель» знала наизусть культурная общественность столицы, подтверждает высказанную мысль: в этих стихах видели (или, может быть, подспудно чувствовали) не отрицание городской цивилизации, а нечто иное.

Есенин окончательно убедился, что созданный Октябрьской революцией новый строй, по своим идейным основаниям и целям, по всей своей сути, глубоко враждебен деревне и ее традиционному укладу жизни. Что при этом строе техническая цивилизация приобретает непримиримо-агрессивную направленность по отношению к крестьянскому миру. Что он хищнически беспощаден к живой природе, с ее богатством и красотой. Что своей грубой механистичностью, насильственным уравнением и регламентацией он губителен для лучших сторон человеческой души, для эстетического и творческого чувства. Это и есть внутренняя боль поэта, выраженная как в «Сорокоусте», так и в стихотворении о затравленном волке.

По всему, что мы знаем о Есенине, – говорить своим настоящим голосом он мог только в стихах. Приведенные выше строки свидетельствуют о его еще не подавленной внутренней свободе, не убитой внутренней честности. Есенин-поэт в них оказался мужественней и правдивей, чем Есенин как «человек и гражданин», по наружной своей оболочке. Нельзя забывать, что стихи написаны в год Тамбовского и Кронштадтского восстаний и под их непосредственным впечатлением. Эти выступления были запоздалыми, заранее обреченными попытками крестьянских выходцев сбросить безжалостную диктатуру-мясорубку, которую установили ученые умники крестьянскими же руками .

Тогда же, в 21-ом, создана поэма «Пугачев». За ее поэтической красотой и, я бы сказал, изысканностью, смысл ее тогда поняли немногие. Она говорит о полном крушении надежд, которые питал ее автор в 1917-18 годах, – упований на то, что революция произведет на свет мужицкое царство. Оно (под влиянием уже упоминавшегося Клюева) представлялось Есенину как возвращение «золотого века» древних мифологий, обретение исконного – в будущем. В этой мысленной перспективе Русь понималась и Клюевым, и Есениным как органическая часть великой и таинственной Азии («березовая Монголия»). Пугачев, в изображении поэта, становится олицетворением именно этой идеи. Но его предают свои же друзья-крестьяне, которые не верят в идеи, а больше всего ценят собственную жизнь и покой:

Б у р н о в:

(…) Как же смерть?

Разве мысль эта в сердце поместится,

Когда в Пензенской губернии у меня есть свой дом?

Жалко солнышко, жалко месяц,

Жалко тополь над низким окном…

(…) плевать мне на всю вселенную,

Если завтра здесь не будет меня!

В монолог Бурнова Есениным вставлен очень прозрачный намек на современные события:

(…) Все, что отдал я за свободу черни,

Я хотел бы вернуть и поверить снова,

Что вот эту луну,

Как керосиновую лампу в час вечерний,

Зажигает фонарщик города Тамбова.

Я хотел бы поверить, что эти звезды – не звезды,

Что это – желтые бабочки, летящие на лунное пламя…

То, что керосиновая лампа упомянута в речи повстанца XVIII века, могло бы показаться авангардистской причудой. Но, сопоставленная с образом «фонарщика города Тамбова», она возвращает читателя в настоящее, в мятежный двадцать первый год. Мы невольно вспоминаем восстание тамбовских крестьян во главе с сельским учителем-эсером Александром Антоновым. Крестьянские бунтари, которые в 1917-ом поверили взятому большевиками из эсеровской программы «Декрету о земле», теперь, в 20-21 годах шли с оружием в руках против красных властей именно так: желая вернуть отданное «за свободу черни» и веря в возможность советского строя на общинно-мужицкий лад, без диктатуры коммунистов, без продразверстки и террора, без «разжигания пожара мирового». Но сам поэт понимает, что после семи лет сплошной крови и грязи борцы-идеалисты («бабочки, летящие на лунное пламя») почти вовсе перевелись, что изверившийся, изголодавшийся, смертельно уставший от войны современник думает только о рубашке, которая, как известно, ближе к телу, чем любые красивые теории:

Т в о р о г о в:

(…) Слушай, слушай, есть у тебя дом на Суре,

Там в окно твое тополь стучится багряными листьями,

Словно хочет сказать он хозяину в хмурой октябрьской поре,

Что изранила его осень холодными мелкими выстрелами.

Как же сможешь ты тополю помочь?

Чем залечишь его деревянные раны?

Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь

Общипала, как тополь, зубами дождей Емельяна…

Багряные (а не желтые, как обычно бывает) листья тополя, октябрьская хмурая пора, осень, ранящая холодными выстрелами, – совершенно не случайны. Эти мотивы настойчиво повторяются на последних страницах поэмы:

К р я м и н:

(…) Есть у нас роковая зацепка за жизнь,

Что прочнее канатов и проволок…

Не пора ли тебе, Емельян, сложить

Перед властью мятежную голову?!

Все равно то, что было, назад не вернешь,

Знать, недаром листвою октябрь заплакал…

П у г а ч е в:

…Ах, это осень!

(…) Это она подкупила вас,

Злая и подлая оборванная старуха.

Это она, она, она,

Разметав свои волосы зарею зыбкой,

Хочет, чтоб сгибла родная страна

Под ее невеселой холодной улыбкой.

Т в о р о г о в:

Ну, рехнулся… чего ж глазеть?

Вяжите!

(…) Будет ярче гореть теперь осени медь,

Мак зари черпаками ветров не выхлестать.

Торопитесь же!

Нужно скорей поспеть

Передать его в руки правительства.

В трагическом контексте повторяется и образ «зари» – излюбленный штамп советской агиткультуры. («Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!» – начало гимна «Молодая гвардия», написанного отчаянным врагом «крестьянских поэтов» Александром Безыменским.) Еще в 1919 году эти образы в поэме «Кобыльи корабли» били без промаха:

(…) Слышите ль? Слышите звонкий стук?

Это грабли зари по пущам.

Веслами отрубленных рук

Вы гребетесь в страну грядущего.

(…) Злой октябрь осыпает перстни

С коричневых рук берез.

(…) В сад зари лишь одна стезя,

Сгложет рощи октябрьский ветр…

Перед нами своего рода поэтический шифр, который вводится таким сильным и непосредственным импульсом, что стихи при поверхностном чтении могут показаться чем угодно, – прихотью сюрреалиста, кошмаром алкоголика, бормотанием пифии, выкриками шамана. Ибо, как повелось еще при жизни Есенина, так и доныне привычно считать, что он «менее всего головной поэт» …

После подавления мятежей и введения НЭПа крестьянство было окончательно деморализовано и обращено в послушного теленка, смиренно жующего жвачку до дня забоя. Пора идти под нож настала в 29-м. Но для «певца и глашатая деревянной Руси» время шло гораздо быстрее. Его отчаянный «последний прыжок» оказался действительно смертельным, но совсем по-иному, чем в стихотворении. Он обернулся внутренним надрывом. Для боя лицом к лицу, уже не в стихах, а в поступках, – не нашлось душевных сил.

Отражение этого надрыва как в стихах, так и в жизни поэта, предвосхитило собою состояние бесчисленного множества людей, выдернутых из родных деревень, лишенных вековечных основ веры и нравственности, обычаев, привычного житейского и трудового уклада. Это всё предстояло пережить в 30-е, 40-е, 50-е, 60-е годы... Всё это время деревня была безответной жертвой новых и новых социальных и экономических экспериментов. Именно ее дети составляли основную массу тех, что в 30-е миллионами ложились в мерзлую землю лагпунктов и спецпоселений, что в 40-е удобряли своею кровью поля России и Европы. Именно они, уходя на коммунистические стройки, были большинством тех безвестных кирпичиков, что по воле партии ложились в стены вавилонской башни «светлого будущего». А что оставалось в настоящем? Есенинская тоска. Есенинский запой. Есенинское чувство вины перед осиротелой землей, перед брошенными дедовскими избами, перед согбенными в тяжелой, неблагодарной работе спинами земляков и родных…

I.3

Есенин трогает в русской душе еще одну струну, – старинную, но с веками не устаревающую тему. Эта тема – разбой и тюрьма .

Не будучи знатоком истории фольклора, я не имею сведений, с каких пор разбойник и беглый каторжник стали любимыми героями нашей народной песни. Как известно, песни 19 века на эту тему популярны до наших дней. Хотя 19 век по части разбоя, убийств и смертных казней был в русской истории едва ли не самым спокойным временем. Уголовная тематика в тогдашней поэзии была, возможно, отголоском европейского романтизма со специфически русской нотой разгула, «вольной волюшки». Разбойник и беглец воспринимались как люди безусловной, невозможной ни при каком легальном общественном положении, свободы. Как те, кто смеют бросить вызов и серой житейской обыденности, и патриархально-православному канону нравственных устоев, обязанностей, и глухой стене бюрократического государства. К концу века этот, уже ставший традиционным мотив, во-первых, прошел через народническое осмысление, которое разбойника произвело почти в революционеры, то есть в герои, а во-вторых, через понятое на русский лад и ставшее популярным ницшеанство. В этом духе вывел и воспел бродягу и каторжника молодой Максим Горький. В самой же низовой, «массовой» культуре того времени соответствующими сюжетами обеспечивалась популярность так называемого «жестокого» романса.

Юный Есенин, уже, кажется, от своего отца унаследовавший чувство отчуждения от крестьянской среды, с ее повседневными заботами и традиционной, но бессознательной верой, при хаотическом чтении всевозможной литературы легко мог найти для себя близкий образ именно в изгое и преступнике. В стихах 15-го года он рисует картину из недавнего прошлого, когда партии осужденных на каторжные работы пешком шли под конвоем в Сибирь.

(…) Все они убийцы или воры,

Как судил им рок.

Полюбил я грустные их взоры

С впадинами щек.

Много зла от радости в убийцах,

Их сердца просты…

Достаточно уже взрослый двадцатилетний человек (Есенин уже имел к тому времени жену и сына) с легкостью подростка заявляет:

Я одну мечту, скрывая, нежу,

Что я сердцем чист.

Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист.

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

И когда с улыбкой мимоходом

Распрямлю я грудь,

Языком залижет непогода

Поэта занимает не самоутверждение в духе Родиона Раскольникова. Каторжный путь – путь в никуда, в забвение – есть некое растворение личной судьбы в общей стихии русской жизни, слияние с дикой и абсурдной музыкой всеобщей тоски, маеты, невысказанной боли. Мотив этот, Есенину с отроческих лет внутренне близкий, но усиленный, вероятно, впечатлением от поэзии Александра Блока 1906-1910 годов, наш герой довел всем своим творческим и жизненным путем до страшной погибельной черты.

В других, близких по времени, стихах, бунт приобретает более четкие очертания и даже, как показала дальнейшая судьба поэта, программируется. Сначала – уход «бродягою и вором», потом – гибель любовных мечтаний:

…И та, чье имя берегу,

Меня прогонит от порога.

И почти точно выполненный через десять лет конец жизненного странствия:

И вновь вернуся в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь…

Характерны финальные слова стихотворения:

(…) И Русь все так же будет жить,

Плясать и плакать у забора .

Бессмыслица собственной загубленной жизни вливается во всероссийскую тоску, контрастными образами которой служат пляска и плач у забора (плач расставания, разлуки?) и, странным образом, находит в этом свое оправдание. В чем же оно заключено? Тоска эта, острое ощущение призрачности земного счастья, тщетности всех земных дел, содержит в себе неосознанную жажду божественного, вечного. Любое человеческое устройство, уклад – непрочны, а то и прямо фальшивы. И правдивее сгинуть в тоске, даже после смерти претерпев бесчестие от людей («И необмытого меня / Под лай собачий похоронят» ), чем создавать себе некое уютное место. Поэтому бродяга и вор, даже убийца (а особенно – самоубийца!) в сознании Есенина (да и только ли его одного в России?), – правдивее обывателя, довольного своим достатком и репутацией.

(…) Люблю твои (т. е. России – Авт.) пороки,

И пьянство, и разбой,

И утром на востоке

Но здесь мы касаемся уже другой темы, а именно – демонического начала в есенинском творчестве, о чем придется подробнее говорить ниже.

С приближением революции «разбойные» и «острожные» мотивы, проистекающие из внутренних переживаний поэта, приобретают характер предсказаний, предчувствий будущей трагедии России. В стихотворении 16-го года он обращается к родной земле:

(…) О, сторона ковыльной пущи,

Ты сердцу ровностью близка,

Но и в твоей таится гуще

Солончаковая тоска.

И ты, как я, в печальной требе,

Забыв, кто друг тебе и враг,

О розовом толкуешь небе

И голубиных облаках.

Но и тебе из синей шири

Пугливо кажет темнота

И кандалы твоей Сибири,

И горб Уральского хребта .

«Темнота», в которую на краю горизонта переходит «синяя ширь» , может быть понята как образ ненастного, грозового грядущего дня русской истории. Конечно, Есенин, читая в 16-ом году в Царском Селе свои стихи императрице и юным царевнам, не мог знать, что всего лишь через два года шахты Уральского хребта станут их могилой. Пройдет же еще немного времени – и казахстанские солончаки выбелят кости сотен тысяч угнанных крестьян, а сибирские, дальневосточные, колымские лагеря заставят вспомнить царскую каторгу как детскую сказку.

Обратимся и к другим стихам этого периода:

(…) Многих ты, родина, ликом своим

Жгла и томила по шахтам сырым .

Много мечтает их, сильных и злых,

Выкусить ягоды персей твоих.

Только я верю: не выжить тому,

Кто разлюбил твой острог и тюрьму…

Вечная правда и гомон лесов

Радуют душу под звон кандалов .

Как это понимать: «не выжить тому, / Кто разлюбил твой острог и тюрьму» ? Эти слова в предреволюционные годы, среди всеобщего либерально-демократического головокружения, звучали диковато. Ответ дают две последние строки. Лучше физическая несвобода, побуждающая любить вечное, видеть Божий лик, Божию благость в красоте творения, чем свобода самодовольного филистера, обеспеченная городским комфортом, избирательным правом и пачкой акций в бумажнике.

Эта мысль, впрочем, выражена малоубедительно, непосредственное впечатление от стихотворения слабо. Но поэтическое несовершенство странным образом делает стихи пророческими. Можно понять так, что поэт призывает любить «острог и тюрьму» как неминучую судьбу родной страны. Потому что все равно не уйдут от «острога и тюрьмы», от расстрельной стены и обледенелой ямы столь многие из тех, которые в феврале-марте 1917-го шли по улицам с красными бантами и с пением: «Отречемся от старого мира…».

После экстазов революционной мистики «Третьего Завета», которой в период 1917-1918 годов Есенин увлекся, вместе с рядом других поэтов (Блок, Андрей Белый, Клюев и др.), наступает прозрение. Мы уже приводили строки из «Сорокоуста», а также отрывок письма к Евгении Лившиц, который можно рассматривать как авторский комментарий к этой поэме. Вот страшная «Песнь о хлебе» (1921):

(…) Наше поле издавна знакомо

С августовской дрожью поутру.

Перевязана в снопы солома,

Каждый сноп лежит, как желтый труп.

(…) А потом их бережно, без злости

Головами стелют по земле

И цепами маленькие кости

Выбивают из худых телес.

Никому и в голову не встанет,

Что солома – это тоже плоть!..

Людоедке-мельнице – зубами

В рот суют те кости обмолоть.

И, из мелева заквашивая тесто,

Выпекают груды вкусных яств…

Вот тогда-то входит яд белесый

В жбан желудка яйца злобы класть.

Все побои ржи в припек окрасив,

Грубость жнущих сжав в духмяный сок,

Он вкушающим соломенное мясо

Отравляет жернова кишок.

И свистят по всей стране, как осень,

Шарлатан, убийца и злодей…

От того, что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

Трудно согласиться с утверждением современного комментатора, что эти стихи, как и другие, «написанные перед 20-ми годами и в самом начале их, зафиксировали полную душевную смятенность поэта» . Это – выполненное уверенной, твердой рукой художника изображение реальной жизни средствами языка, в котором чувствуется влияние библейских пророческих книг. Картина кошмара Гражданской войны. С ожиданием новых бедствий от каждого наступающего дня («августовская дрожь поутру») , пытками и убийствами в Чека («людоедке-мельнице»), с самым настоящим людоедством в Поволжье и на Дону. «Вкушающим соломенное мясо» поэт напоминает, что хлеб, вырванный изо рта голодных, беззащитных людей, отравляет все общество «яйцами злобы». И снова в конце показана «бандитская» стихия, порожденный террором разгул всеобщего зверства. Избиение и ограбление красной диктатурой земледельца-труженика провоцирует жестокость к человеку вообще, поощряет надругательство над всяким слабым и беззащитным. Конечно, никакая настоящая поэзия не может быть сведена к однозначной, однолинейной записи. Она всегда живет переплетением образов, намеков, аллюзий, взаимоперетеканием смыслов. Но переживание современности здесь несомненно.

После войны «разбойная» тема еще раз обновляется в стихах поэта. Теперь перед нами уже не каторжная дорога из песен прошлого века, а путь в «знакомый кабак» «по московским изогнутым улицам»:

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь напролет, до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

Сердце бьется все чаще и чаще,

И уж я говорю невпопад:

«Я такой же, как вы, пропащий,

Мне теперь не уйти назад» .

Давняя мальчишеская мечта уйти из родного дома «бродягою и вором», затеряться где-то на дорогах среди толпы каторжников – изменила свои декорации, но за то облеклась в глаголы настоящего времени. Не когда-то там «уйду», «кого-нибудь зарежу», а уже теперь – «я такой же, как вы, пропащий». И это говорит человек в зените славы, разъезжающий по дорогим отелям Европы и Америки, безумно сорящий деньгами, принимаемый западной культурной элитой в качестве «великого русского поэта современности»… с разрешения и под неусыпным оком ГПУ. В бродяги не ушел, в «зеленые» повстанцы тоже: успех, всероссийская известность, богемная среда привязали накрепко. Остался последний бунт – роль хулигана, скандалиста, циника. Пусть он – с бандитами и проститутками, но все же не с теми, кто именем революции «расстреливал несчастных по темницам» , не с советскими чиновниками, не с нэпманами, не с «маклерами с Ильинки»; значит, он еще внутренне свободен.

В приведенной авто-характеристике Есенина («Я такой же как вы…») есть и объективная сторона. Русский бандитизм двадцатого века, так же как, скажем, и латиноамериканская мафия, порожден вынужденным, искусственно ускоренным уходом из деревни огромных масс людей, далеко не все из которых могли найти себе в городе достойное применение и обеспеченность. Поэт мог чувствовать общность судьбы с другими бывшими деревенскими парнями, которых непомерная удаль, амбиции и надежды на красивую жизнь толкнули на преступный путь, что было особенно соблазнительно в обстановке гражданской смуты и ниспровержения всех прежних устоев и авторитетов.

Надо заметить, впрочем, что стихи эти не вполне автобиографичны. Поэт в ту пору проводил свои разгульные ночи не в грязных кабаках, а в дорогих ресторанах, в богемном «Стойле Пегаса», основным владельцем которого был сам! Но тем более ясно, что здесь выражена определенная, сознательная позиция:

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть…

(…) Что-то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах…

(…) Жалко им, что октябрь суровый

Обманул их в своей пурге,

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге .

Как видится Есенину, в своем неукротимом буйстве Россия по-прежнему неподвластна унылому западному мещанству, цивилизации расчета, комфорта и сытого самодовольства. Пусть обманул «октябрь», вместо чаемого «Третьего Завета», вместо избяной утопии принеся безжалостную диктатуру и мертвящую технократию, – русская душа не поддается, бунтует, рвется на волю. Только вот куда рвется? К высшей радости и правде, которых только не может пока понять? Или, сознательно, – к гибели?..

Таких не подмять, не рассеять.

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Рассея моя… Рас… сея…

Азиатская сторона!

В последних словах нет ни горечи, ни иронии. «Азия» – одно из ключевых, заветных понятий поэзии Клюева, воспринятое и Есениным. У Клюева Азия – хранительница мудрости тысячелетий, колыбель и земледелия, и духовной культуры. Даже в последние, невыносимые годы его жизни, среди сплошного поминального плача по «отлетевшей Руси» в его стихах проблескивает вера в то, что рас-сеяние , распад старого обернется новыми всходами на древней плодородной почве.

Может быть, именно эта вера давала Клюеву силы не только выживать в Советской стране до самого 37-го года, но и сохранять неповрежденными как свое мировоззрение, так и стиль поведения. Но Есенин – натура во многом противоположная Клюеву. Есенин, насколько мы можем судить, принимал наступление «железной силы» как неотвратимый рок. Только ему хотелось не аплодировать этому наступлению, а противиться ему в полном сознании своей обреченности. Его Азия – это воля, разбойный свист, налет, конная атака отрядов Махно. Разгульная бесшабашность, по Есенину, – ответ на гниль общества, утратившего духовную целостность и жизненную правду.

В поэме «Страна негодяев», которая писалась за границей в 1922-23 гг., Есенин снова проводит мысль о бандитизме, как ответе живой народной стихии на «теоретически обоснованное», организованное насилие «во имя прогресса», на наукообразный обман механистической утопии. Чтобы показать это, приходится привести сначала именно речи персонажей с противоположной стороны – комиссаров:

Ч е к и с т о в (он же Лейбман, по собственной аттестации – «гражданин из Веймара»):

(…) То ли дело Европа?

Там тебе не вот эти хаты,

Которым, как глупым курам,

Головы нужно давно под топор…

(…) Странный и смешной вы народ!

Жили весь свой век нищими

И строили храмы Божии…

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

Ха-ха!..

Р а с с в е т о в:

(…) Вся Россия – пустое место.

Вся Россия – лишь ветер да снег.

Этот отзыв не резкий, не черствый.

Знают все, что до наших лбов

Мужики караулили версты

Вместо пегих дорожных столбов.

Здесь все дохли в холере и оспе.

Не страна, а сплошной бивуак.

Для одних – золотые россыпи,

Для других – непроглядный мрак.

И кому же из нас незнакомо,

Как на теле паршивый прыщ,

Тысчи лет из бревна и соломы

Строят здания наших жилищ.

(…) Здесь одно лишь нужно лекарство –

Сеть шоссе и железных дорог.

Вместо дерева нужен камень,

Черепица, бетон и жесть.

(…) Подождите!

Лишь только клизму

Мы поставим стальную стране,

Вот тогда и конец бандитизму,

Вот тогда и конец резне.


Последняя речь, очень живо передающая стиль коммунистической демагогии, прерывается налетом повстанцев на поезд, в котором едет Рассветов со своими товарищами. Русская вьюжная ночь, когда «от холода в воздухе дохнут птицы», вносит свои поправки в рассуждения «строителей нового мира»…

Однако у Есенина нет никакой идеализации бандитизма, как и любого другого насилия, совершаемого во имя хоть низких, хоть «высоких» целей. Его видение будущего катастрофично. Уничтожение живой природы, разрушение общественного уклада и собственной личности для него неразрывны друг от друга. Это судьба, которую надо воспеть и благословить. Немотивированная, ничем не приукрашенная гибель заменяет собою идеал и цель. Об этом пойдет отдельный разговор во второй части нашей работы.

После 1923-го года «разбойные» мотивы в творчестве Есенина смолкают. Поэт, догоняя ускользающую славу, судорожно пытался сделать себя «самым яростным попутчиком» советской власти, «отдать всю душу октябрю и маю». Но ложность этого выбора была очевидной – как и творческая пустота и безнадежность, не окупаемая никакими гонорарами. И, наконец, сбросив никуда не годную постылую личину, он в последнюю осень своей жизни расцветает прощальной горькой красотой, почти ежедневно слагая такие стихи, такие песни, без которых для нас, потомков, Есенин уже немыслим. Более того, без этих песен уже совершенно немыслима и сама Россия минувшего столетия.

Сегодня, когда в российском сознании оказались разоблачены сначала коммунистический, а потом и западно-либеральный мифы, страх перед дальнейшим развитием цивилизации вновь начинает усиливаться, объединяя людей разного культурного уровня, разной политической и религиозной ориентации. В существующей внутри- и внешнеполитической перспективе нам видится, что этот протест скорее может вылиться (вполне по-есенински!) в стихийное разрушительное бунтарство, чем в какое-то цельное и конструктивное идейное движение.

Как уже говорилось, Есенин сопутствует современной русской жизни не только непосредственно, но и через загульную и бандитскую стихию в песнях бесчисленных авторов, записи которых бойко раскупает и прилежно слушает русский народ. Будто и вправду – «не выжить тому, / Кто разлюбил твой острог и тюрьму» . И, как разбойно-острожные грезы поэта в стихах 1915-1916 годов («…Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист…» ) не замедлили обернуться жуткой явью – небывалой братоубийственной резней, а потом и всероссийским «острогом», так и нынешний, как никогда ранее массовый, песенный разбой не напророчил бы нам какой-нибудь новой, еще не виданной, жути.

После очередной революции наша страна опускается все ниже – и все никак не достигнет того дна, от которого можно будет оттолкнуться, чтобы выплыть наверх и спастись. Кто знает, не окажется ли этот бунт, эта самая жуть – крайней точкой погружения, после которой начнется подъем. И тогда решающее значение будет иметь та идеология, та нравственная философия, и, скажем прямее, – вера, – под парусами которой Русь поплывет в свое новое историческое странствие.

II

Склонность к самоубийству, которая владела Есениным на протяжении всей жизни и проходит сквозной нитью через его поэзию, нам придется рассматривать под двояким углом зрения: 1) как плод сложившейся в русском обществе начала 20-го века религиозно-нравственной ситуации и 2) как выражение его собственного духовного недуга.

II.1

«Эпидемия самоубийств», охватившая Россию в конце 19 – начале 20-го столетия, знаменовала собой настоящую революцию в сознании общества, традиционно считавшегося христианским. Как и всякая революция, она была подготовлена. Влияние европейского «Просвещения» в течение всего XVIII -го века разрушало в сознании чуткого к западным модам правящего класса веру в Церковь как живое единение человечества во Христе с Богом. Не менее разрушительно влияло на умы обращение Церкви в России в бюрократизированный, грубо подчиненный государственной политике институт. В эпоху Александра I мистицизм в глазах верхов общества (во всяком случае, столичного) уже открыто ставился в один ряд с верой, согласной церковному преданию, и даже пытался подменить ее. Николаевская «православно-полицейская» реставрация могла уже не поправить, а только усугубить положение, ибо вызывала в образованном обществе недовольство. В эту эпоху на сцену культурной и идейной жизни страны впервые вышла большая масса разночинной интеллигенции, со свойственным ей острым сознанием несправедливости существующего общественного строя и пафосом ниспровержения старых основ – в первую очередь, религиозных. Имя Христа для нее было всего лишь знаком жертвы, самоотвержения и протеста против всевозможных «преданий человеческих» – традиционных авторитетов, иерархии, бытового уклада. Именно в среде разночинцев укоренилось отношение к окружающей жизни как к тюрьме, из чего следовали два нравственно равноценных выхода: или взяться за разрушение этой тюрьмы, или как можно скорее уйти из жизни. Первый путь мыслился как героический путь одиночек, зато второй – как мученичество, жертва во имя светлого будущего, или как некий вызов, как обвинительное свидетельство против косной и жестокой «среды».

Вырыта заступом яма глубокая,

Жизнь невеселая, жизнь одинокая,

…Горько она, моя бедная, шла

И, как степной огонек, замерла.

(…) Тише!.. О жизни покончен вопрос,

Больше не нужно ни песен, ни слез!

Это стихотворение, написанное незадолго до смерти И. Никитиным (1824-1861), стало одной из любимых песен демократической интеллигенции 2-й половины 19 века. Тогда же прозвучали, кажется, первые в русской литературе попытки поэтизации самоубийства как социального явления.

Возьмем хрестоматийно известные примеры. В стихотворении Некрасова «Средь высоких хлебов затерялося…» похороны молодого самоубийцы «без церковного пенья, без ладана» изображаются как нечто более возвышенное и правдивое, чем церковный обряд, сводимый до уровня бессознательного обычая («без всего, чем могила крепка» ) Характерен нравственный итог: «чужой человек», никому не нужный, выпавший из системы социальных и родственных связей одиночка, через добровольную смерть становится своим для крестьян, от лица которых идет речь. Это стихотворение также стало популярной песней.

В «Преступлении и наказании» Достоевского вызывают глубокое сострадание сцена самоубийства Мармеладова и образ утопившейся девочки, жертвы развратника Свидригайлова. Здесь Достоевский, несомненно, основывает свою позицию на христианском милосердии. Но оба персонажа изображены жертвами, так сказать, абсолютными; их самоубийство выглядит оправданным и нравственно чистым актом. И даже в самоубийстве Свидригайлова можно увидеть почти искупление: оно не становится таковым, пожалуй, только потому, что Свидригайлов сам не верит в Бога и в прощение грехов.

Героиня позднего рассказа Достоевского «Кроткая», выбросившаяся из окна с иконой в руках, так же близка и дорога автору, как и Островскому – его Катерина, чью восторженную религиозную мечтательность он противопоставляет жестокости и темному фарисейству мещан города Калинова (пьеса «Гроза»). В повесть Лескова «Очарованный странник» включен рассказ о некоем «попике-запивашке», который вымаливал души самоубийц из адского пламени. Писатель здесь использует известную по духовно-нравоучительным журналам XIX века историю одного московского священника, которого, по причине его пьянства, митр. Филарет собирался отстранить от службы, но был удержан явлением во сне огромной толпы народа, которая горячо протестовала. Оказалось, что «попик-запивашка» с усердием, без всякой мзды, молился о упокоении душ тысяч умерших людей, в большинстве своем – бедных или безродных, давно всеми позабытых. И вот теперь они сами пришли ходатайствовать за него перед митрополитом. О самоубийцах там нет ни слова. Очень примечательно, в каком направлении Лесков переделал эту историю.

Все приведенные примеры принадлежат перу писателей, едва ли не при жизни признанных классиками литературы и имевших высокий нравственный авторитет в обществе. Что важно подчеркнуть – писателям, которые не порывали с христианством.

Огромный общественный резонанс вызвало самоубийство Вс. Гаршина (1888). Оно моментально сделало его кумиром интеллигенции и студенческой молодежи. Знали и о психической болезни Гаршина, и об отягчающем влиянии наследственности (таким же образом кончили жизнь и два его брата), но современникам угодно было говорить об этом поступке как об акте протеста. Несчастного писателя объявили мучеником, страдальцем за правду.

(…) Ты изнемог душой, правдивейший из нас…

(…) Чья совесть глубже всех за нашу ложь болела,

Те дольше не могли меж нами жизнь влачить,

А мы живем во тьме, и тьма нас одолела…

– утверждает Николай Минский в стихотворении, посвященном памяти погибшего. Вспоминая, что в одном из своих рассказов («Ночь») Гаршин прямо сближал религиозно-альтруистический порыв и самоубийство, поэт откликается своеобразным восхищением:

(…) И творчество твое, и красота лица

В одну гармонию слились с твоей судьбою,

И жребий твой похож, до страшного конца,

На грустный вымысел, рассказанный тобою.

Не трафаретные сочетания – «страшный конец» и «грустный вымысел», а «гармония» – ключевое слово этого отрывка. Гармония, по Минскому, заключается в слиянии творчества, красоты личности и вот такого исхода судьбы. Хоть и «страшен» конец, но «гармония», вкупе с «совестью» и «правдой», – несомненно перевешивают!

Следующий – и огромный – шаг на пути морального оправдания самоубийства сделал символизм, видевший в смерти реальность едва ли не более глубокую, чем сама жизнь. Реальность таинственную, властную, манящую, – притом, что, по крайней мере, часть поэтов-символистов отвергала православно-христианское учение о посмертном суде и воскресении. Как и прежде, самые выдающиеся мастера шли впереди в освоении этой темы.

Блок и Андрей Белый используют здесь воспринятые от Достоевского и Некрасова мотивы сострадания «маленькому человеку». Особенно отчетливо некрасовские отголоски слышны в стихотворении Блока «На железной дороге» (1910).

Зато Валерий Брюсов создает в поэзии некий мистериальный культ самоубийства. Известно, что вся поэтическая деятельность Брюсова была целеустремленной, рационально-продуманной; в ней отчетливо проявлялась конъюнктурная мотивация. Старательная, методическая разработка им темы добровольного ухода из жизни в «мистическом» ключе была, очевидно, ответом на уже существовавший запрос. Брюсовым был создан целый ряд стихов о разных способах расправы человека с самим собой. Отдельный гимн он посвятил «демону самоубийства». В служении этому демону влиятельнейший поэт своего времени дошел до того, что до самого финала сознательно режиссировал трагедию влюбленной в него молодой поэтессы Надежды Львовой, которая выстрелила себе в сердце из пистолета, подаренного ее кумиром. Богема с любопытством наблюдала захватывающий спектакль. Негодовать считалось неприличным .

Даже неполный, затрагивающий лишь более известные имена, обзор произведений 1900-1910-х годов, где самоубийство романтизировалось, воспевалось или прямо проповедовалось средствами поэзии, прозы, драматургии и кинематографии, занял бы отдельную книгу. Ответ, данный «властителями дум», способствовал еще более интенсивному развитию того явления, которое этот ответ вызвало…

1910-е годы были отмечены целым рядом самоубийств деятелей культуры. Причины – от несчастной любви до богоборчества и солипсизма. Последний подтекст прочитывается, в частности, в смерти поэтов Ивана Игнатьева и Алексея Лозина-Лозинского. Однако в печатных отзывах на смерть даже открытых отступников от христианства выражалась уверенность в том, что такому-то, ставшему жертвой злого и грубого мира, в загробной жизни будет хорошо и покойно .

Нарастание волны суицидов, захватившей все более-менее грамотные слои, в том числе и духовенство, заставляло церковные власти идти на уступки в вопросе о церковном погребении и поминовении самовольно расставшихся с жизнью. Если в крестьянской среде по традиции еще считалось безусловно невозможным не только отпевать самоубийц, но даже погребать на христианском кладбище, то в городах их, как правило, отпевали – или по фиктивным справкам о психической ненормальности, или по негласному позволению архиерея . На обсуждение в специальной комиссии Поместного собора 1917-1918 годов был представлен проект специального чина для провожания покойников такого рода , – именно потому, что просто отказывать в отпевании не представлялось возможным.

Общественное мнение дружно выражало якобы христианское сочувствие к самоубийце, «замученному грубой жизнью». На деле же, чем дальше, тем больше, под влиянием описанных культурно-идеологических сдвигов самоубийство становилось проявлением неверия, цинизма, пресыщенности самыми низкими страстями, актом откровенно и намеренно антихристианским, демоническим. Оно явилось одной из тем, в обсуждении которых общество, остававшееся по формальной принадлежности «православным», впало в безнадежную религиозную и моральную путаницу. Как Гордиев узел, она ожидала только меча, способного разрубить ее. И меч не замедлил явиться...

II.2

Начало формирования Сергея Есенина как поэта относится к 1910-1911 годам, когда неприятие жизни стало постоянной темой литературных журналов, романов, пьес и поэтических сборников. Первый рукописный сборник стихов семнадцатилетнего поэта «Больные думы» хорошо отразил витавшие в воздухе настроения. Стихи переписывались друзьями Есенина по учительской школе. Сквозной мотив сборника – «жизнь не мила», «жизнь есть бред», «скоро ли кончатся тяжкие муки?» О самоубийстве напрямую поэт еще не говорит, но желание «поскорей дойти до могилы» звучит почти в каждом стихотворении . При всем своем несовершенстве, стихи могли сильно действовать на души впечатлительных провинциальных подростков, или, вернее, отвечали уже сложившимся, под воздействием прессы, саморазрушительным настроениям, и еще более их обостряли. Простым ли совпадением является то, что несколько рязанских друзей и подруг юности Есенина, близких к нему в пору написания «Больных дум», скончались совсем молодыми?

Начало столичной жизни Есенина, казалось бы, должно было хоть на время приглушить эти мотивы. Молодого поэта увлекали новые впечатления и возможности, в которые раньше трудно было поверить: знакомства со знаменитыми литераторами, быстрый успех на страницах журналов, одновременно с погоней за славой – поиск собственного творческого лица. Но уже в 1915 году появляется откровенное «объяснение с жизнью», под названием «Исповедь самоубийцы». Там мы прочитываем уже нечто новое, чрезвычайно зловещее:

(…) Я стер с чела печать земли,

Я выше трепетных в пыли.

И пусть живут рабы страстей –

Противна страсть душе моей.

Стихотворение представляет собою монолог, обращенный к матери. А посвящено оно одной из первых московских возлюбленных поэта . И, пожалуй, перед нами не просто наивное подражание Лермонтову, а собственное интимное переживание. Это, конечно, не исповедь, но слово выбрано неспроста. Правильнее сказать – «исповедание веры», первый у Есенина манифест демонизма. Безумное самовозвышение венчается самоубийством. И этот логический предел бесовской гордости объявляется выражением истинной «свободы» от страстей, в которых копошится низкое человечество.

В то же время поэт развивает мысли, которые уже звучали в его прежних, совсем незрелых стихах. Для дальнейшего сравнения приведем полностью одно стихотворение из «Больных дум».

Не видать за туманною далью,

Что там будет со мной впереди,

Что там…счастье, иль веет печалью,

Или отдых для бедной груди.

Или эти седые туманы

Снова будут печалить меня,

Наносить сердцу скорбные раны

И опять снова (sic !) жечь без огня.

Но сквозь сумрак в туманной дали,

Загорается, вижу, заря;

Это смерть для печальной земли,

Это смерть, но покой для меня .

Вполне графоманское, сплошь составленное из штампованных словосочетаний, стихотворение, однако, уже содержит в себе ключ к прочтению некоторых важных для Есенина образов. Эти образы – одни из наиболее излюбленных как в русской народной песенной традиции, так и в книжной поэзии, и остаются таковыми вплоть до наших дней. Но в творчестве Есенина они до самого конца будут иметь особый смысл.

«Туманная даль», «седые туманы» – это, очевидно, окружающая жизнь. Не только пугающее неизвестностью будущее, как легче всего было бы предполагать, но земная судьба поэта, как таковая. Здесь выражается и мысль о призрачности земного существования, и безотчетный страх перед жизнью. В более поздних стихах эту же смысловую нагрузку будет нести еще и «метель». Образ «зари» тоже прочитывается специфически: он здесь впервые связывается со смертью или катастрофой: в таком осмыслении он особенно сильно прозвучит в стихах периода Гражданской войны. Не вполне ясно, что хотел сказать начинающий поэт в третьей строфе: заря – это моя смерть для печальной земли, или: это смерть, грозящая печальной земле? Возможно, и то, и другое сразу: заря, разгоняющая туман, означает разрушение ненавистного и пугающего земного бытия (как собственного, так и всеобщего). Но о конце мира в христианском понимании, за которым последуют всеобщее воскресение и «жизнь будущего века», речь не идет. Чем дальше, тем отчетливее в есенинском понимании смерти слышны демонические мотивы. В стихах 15-го года «зарница» снова появляется как знак желанной смерти, связываемой с гибелью всего окружающего мира:

(…) Я хотел бы в мутном дыме

Той звездой поджечь леса

И погинуть вместе с ними,

Как зарница – в небеса .

В этих строчках предвосхищаются мотивы песен современных рок-групп сатанистского толка. Увы, близость здесь не просто литературная. Похоже, в том и другом случаях мы имеем дело с одним и тем же духовным выбором.

«Даль» в том же разрушительном контексте, с болезненным отвращением, будет вновь упомянута поэтом в июле 1916 года:

(...) Рано ли, поздно всажу я

В ребра холодную сталь.

Нет, не могу я стремиться

В вечную сгнившую даль…

История только что процитированного стихотворения хорошо известна. По свидетельству М. Мурашева, близкого друга поэта, Есенин написал его под впечатлением от картины Я. Стыки «Пожар Рима»: Нерон с лирой в руках, в окружении прекрасных женщин и юношей, любуется гибелью в огне людей и зданий «Вечного города». Сопоставляя этот сюжет с приведенными выше строками, можно с уверенностью утверждать, что поэт увидел в образе Нерона нечто внутренне близкое. Оба страшных влечения – к самоуничтожению и к разрушению мира, однажды угнездившись в его душе, стали его неразлучными спутниками.

В настроении Есенина, как нам представляется, многое было обусловлено юношеским опытом – попыткой отравления, которую он предпринял еще в семнадцатилетнем возрасте. Известно, что над людьми, пережившими состояние клинической смерти, их воспоминания имеют большую власть. Испытанные мгновения невероятной легкости их неотвратимо влекут; напротив, тело представляется им ничего не стоящей оболочкой. Не это ли ощущение передано в поздних стихах:

Полюбил я носить в легком теле

Тихий свет и покой мертвеца…

В повести «Яр», написанной Есениным летом 1915 года, самоубийство изображается с отталкивающими натуралистическими подробностями. И, тем не менее, оно захватывает, буквально влюбляет в себя. Неспроста самоубийцами в этой повести выведены две молодые страстные женщины, изображенные с большой симпатией. Одна из них, Лимпиада, почти буквально повторяет слова есенинских стихов: «Лучше сгореть с этим бором, чем уйти от него…»

II.3

Тот, кто к концу жизни Есенина обозначился как «черный человек», «страшный гость», – сначала представился юному поэту совсем в другом обличье. Среди страстей, кипевших в душе и плоти яркого, талантливого и амбициозного юноши, он выбрал одну, самую сильную и самую, в своем роде, плодоносную – желание славы. При первых лучах этой славы, которая блеснула так неожиданно, к нему пришла уверенность в своем избранничестве. И вот на каком языке он выражает это убеждение в целом ряде стихотворений 1914 года:

Чую Радуницу Божью –

Не напрасно я живу,

Поклоняюсь придорожью,

Припадаю на траву.

(…) Голубиный дух от Бога,

Словно огненный язык,

Завладел моей дорогой,

Заглушил мой слабый крик.

Льется пламя в бездну зренья,

В сердце радость детских снов,

Я поверил от рожденья

Более ранние стихи Есенина не содержали намека на его пророческое призвание. Новый язык, новая образность и тематика были следствием сближения Есенина с Сергеем Городецким и Николаем Клюевым. Влияние Городецкого было чисто литературным: от него Есенин воспринял и перенес в свои стихи «монастырские» (с привкусом эротики) и «православно-фольклорные» мотивы. Он в первое время увлекся ими особенно горячо, не в последнюю очередь потому, что они, в начале мировой войны, в обстановке «патриотического подъема», давали больше шансов на печатание. Клюев же научил его роли пророка «истинной», «избяной» веры. Хотя в начале эта роль, несомненно, имела конъюнктурный характер, но судьба самого Клюева определилась ею уже до самого конца: он принял ее как определенную общественную и идеологическую позицию, которую пришлось, в конце концов, оплатить жизнью. В свою очередь, Есенин, поэт гораздо более непосредственный, чем его старший друг и наставник, привил ее себе как внутреннее лирическое переживание.

В стихах этого времени постоянно то мерещится «под пеньком – голодный Спас», то «на божнице улыбается Магдалина» . А уже в 18-ом году в одном стихотворении он пишет, будто Сама Божия Матерь, сойдя с иконы и севши с ним рядом, шепчет ему о грядущей встрече «в небесной стороне» . Но из писем, из свидетельств всех близких, друзей и знакомых поэта известно, что не только в 18-году, но и в 14-15-ом, серьезным и искренним христианином Есенин не был. Кем же были таинственные гости и гостьи, в обличьи то Спаса, то Богородицы посещавшие поэта «в час, как полночь било» , которые называли его – «моя услада», обещали ему всенародную славу ?

Если бы в процитированных стихах Есенин описывал оккультный опыт, – в таком случае он не смог бы легко отказаться от внушенной ему роли Божьего избранника, пророка или медиума. Но после 1917 года стихи в этом роде сменятся безудержными богохульствами. Остается видеть здесь розыгрыш, имитацию визионерства, предпринятую в погоне за славой. В салонной среде Петербурга «распутинской» поры такие стихи были надежным средством завоевать известность. Однако игра в мистику не может остаться только игрой. Духи злобы ничего не простят, и не выпустят из рук добычу, которая сама идет в их силки.

Собственно демоническая и оккультная тематика в творчестве Есенина представлена скудно и почти не связана с фольклором . Это может показаться странным, ибо фольклорные мотивы его ранней поэзии не менее, чем деревенскими впечатлениями, навеяны впечатлениями литературными. Мир поэзии конца XIX – начала XX в. (Анненский, Бальмонт, Гиппиус, Сологуб, Блок, Городецкий и др.) густо населяли колдуны, ведьмы, бесы, лешие и русалки. Поэтов-символистов эти образы привлекали часто как выражение рокового союза эроса и смерти, похоти и ужаса. В творчестве Блока темная колдовская стихия стала также одним из олицетворений России, с таящейся в народной толще и готовой выплеснуться неведомой силой страстей, с иррациональностью русской исторической судьбы. Так своеобразно преломилось в символизме издавна свойственное русским поэтам острое чувство «любви-ненависти» к родине.

Есенин всегда откровенно, нарочито признавался в своей любви к буйному, разрушительному началу в русской жизни («Люблю твои пороки, / И пьянство, и разбой…» ), и не имел нужды говорить об этом посредством образов народной магии и мифологии. Будучи очень чутким к настроениям, к тому, что «носилось в воздухе», поэт понимал, что фольклорно-сказочная струя в литературе скоро отживет свой век, потеряет читателя. Злая, темная сила видится современному человеку в иных обличьях – страшнее и властнее. Она живет не в чаще леса и не в заброшенной бане, а в наполненных машинами городах, движет парламентами, армиями, промышленными производствами, банками…

За то в последнюю пору жизни Есенин часто с сокрушением говорит о действии этой силы в собственной душе.

(…) Много женщин меня любило,

Да и сам я любил не одну,

Не от этого ль темная сила

(…) Может, завтра совсем по-другому

Я уйду, исцеленный навек…

(…) Позабуду я мрачные силы,

Что терзали меня, губя…

«Мрачные силы» для него, – это, конечно, не отвлеченное понятие, не иносказание. (Родным запомнилось, с каким особенным интересом, приезжая из Москвы в Константиново, он слушал рассказы о всякой нечисти.) Наконец, дух-искуситель сам выходит на страницы его стихов в облике «черного человека».

Вспоминает муж его младшей сестры Екатерины поэт Василий Наседкин: «Я дважды заставал его пьяным в цилиндре с тростью перед большим зеркалом и с непередаваемой нечеловеческой усмешкой разговаривавшим со своим двойником-отражением или молча наблюдавшим над собою и как бы прислушивающимся к самому себе» . Поэт буквально вызывал «черного человека», угнездившегося в глубинах его души…

Есенин иногда открыто говорит, как это с ним произошло.

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот – и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

Ах! Какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне, что я в Бога верил.

Горько мне, что не верю теперь .

Итак, потеря веры в Бога – это один из примеров «смешных потерь», которых «много в жизни»? Но в стихотворении по-настоящему речь идет только об этой потере. Всё другое, собственно говоря, – и не потери вовсе. Читаем дальше:

Золотые, далекие дали!

Все сжигает житейская мреть.

И похабничал я, и скандалил,

Для того, чтобы ярче гореть.

Дар поэта – ласкать и корябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черной жабой

Я хотел на земле повенчать.

Этот образ заимствован из сказки Вс. Гаршина «О жабе и розе». Если розу можно истолковать как олицетворение чувства прекрасного, любви и других лучших устремлений человеческой души, то жаба означает темное и смертоносное начало. Думаю, мы не уклонимся от истины, если скажем, что она здесь олицетворяет дьявола. Последующие строки вполне согласуются с этим истолкованием:

Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней,

Но коль ч… в душе гнездились –

Значит, ангелы жили в ней.

Поэт, однако, не провозглашает ни всемогущества духов злобы, ни дуалистического равноправия, взаимной обусловленности темного и светлого начал в душе. Он понимает, что зло – не в природе человека, что оно глубоко ему враждебно. «Помыслы розовых дней» – это жизнелюбивые и романтические мечты юности. Сразу вспоминается: «Жизнь моя! Иль ты приснилась мне? / Будто я весенней гулкой ранью / Проскакал на розовом коне…» Поэт признает, что темная сила победила его. Не ангелов, живших в душе, победила, но именно его самого, Сергея Есенина, сломала и осквернила, позавидовав Божию образу. Хочется привести для сравнения совсем другой текст:

Змий лукавый иногда,

чести моей позавидев,

пошепта лестию Евзе во уши,

от нея же аз прельстився,

изгнан бых, – увы мне! –

от места жизненнаго,

Очищение, освобождение из плена так и не совершается до самой последней строчки. Хотя, может быть, поэт ожидает его на пороге смерти. Но сам он ничего менять не намерен. И просит не Бога, а людей позаботиться о его душе в момент исхода.

…И за это веселие мути, –

Отправляясь с ней в край иной,

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, –

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Впрочем, символический жест тоже чего-то да стоит. Можно сравнить это «завещание» Есенина с завещанием Льва Толстого. Писатель, как все помнят, просил похоронить себя без всяких церковных обрядов и не ставить на могиле крест. Есенин, напротив, последнее слово оставляет за миром веры, от которого сам ушел .

II.4

Мы не случайно вспомнили Толстого. В начале своего жизненного пути Есенин испытал сильное воздействие личности и писаний яснополянского старца. Об этом сохранились упоминания в юношеских письмах поэта и в воспоминаниях его друзей. Кажется роковым сам момент, когда Есенин увлекся Толстым, – это произошло во время его пребывания в церковно-учительской школе. Будущий поэт зубрил филаретовский «Краткий катехизис» и по обязанности читал в стихаре шестопсалмие, держа при этом под подушкой толстовские «Воскресение» и «В чем моя вера?». Толстой и «его Христос», обреченный, одинокий герой-гуманист – показались юному Есенину примерами романтически возвышенного, подлинного, в противоположность не только унылым школьным будням и надоевшим учебникам, но и тому, что он слышал и наблюдал в церкви. Впрочем, толстовство со своим моральным ригоризмом не могло привлечь его надолго.

К вере во Христа как Бога, которую отрицал Толстой, Есенин мог бы вернуться, пройдя через житейские скорби, и вновь ощутив потребность молитвы. Но еще более глубокую рану ему могло нанести гордо-брезгливое осмеяние Толстым церковного культа. Русское благочестие всегда имело церковное богослужение своим становым хребтом. Та расправа, которую учинил над ним граф Лев Николаевич в своих сочинениях, насмерть убивала церковность и веру как таковую, и склоняла не к классическому протестантизму, но, уже помимо намерений Толстого, при склонности русских людей к крайним выводам, во время революции повела напрямую к анти-культу, к поруганиям святыни, к пролитию крови священников и монахов, носившему подчас символически-ритуальный характер. Все творчество Есенина показывает, что именно к культовой стороне религии он, как истово русский человек, всегда был чуток. И отрицание духовной реальности в культе неотвратимо должно было повлечь его к другим способам выхода из серой обыденщины…

В 1915 году Есенин сблизился с Николаем Клюевым, который десятью годами раньше участвовал в новом религиозном движении, хоть и не толстовского толка, но возникшего не без влияния критики Толстым официальной Церкви (журнал «Новая земля» Ионы Брихничева и Вал. Свенцицкого ). За прошедшее с той поры время Клюев в основном сложился и как поэт, и как носитель определенного мировоззрения, сочетавшего внешний религиозный и бытовой традиционализм (Клюев всегда рекомендовал себя старообрядцем ) с некоторыми элементами современных учений (возможно, тео- и антропософии), а также с интересом к экзотике Востока. При этом наружу, в публичном поведении, выносился, прежде всего, образ поэта-проповедника из глубин народа, из нетронутого, почти средневекового, крестьянского мира, хранящего вековые сокровища веры и мудрости. (Отец Клюева был, однако, полицейским, а позднее – сидельцем водочной лавки, и владел первым появившимся в уезде граммофоном.) Вслед за старшим товарищем, и двадцатилетний Есенин какое-то время играл роль молодого выходца из староверческой среды, искателя религиозной истины. Случилось так, что через посредство приближенного ко двору полковника Ломана они были представлены императрице Александре Феодоровне и ее сестре в. кн. Елизавете. Не раз высказывались догадки, будто бы некоторые значительные лица, всерьез обеспокоенные влиянием Распутина на царскую чету, имели идею заменить сибирского «старца» какими-то другими «пророками» из народа, «вестниками Божией воли», и видели возможную кандидатуру в Клюеве. Впрочем, при первых сполохах революци Клюев и Есенин поспешили расстаться с придворной средой.

В это время у них появился новый покровитель – видный публицист партии эсеров Р. В. Иванов-Разумник. У него была особая цель – выразить идеологию революционной России в образах и понятиях народной религиозности, как он ее себе представлял. Эта идея была унаследована им едва ли не от герценовского «Колокола». Для этой цели Иванов-Разумник привлекал к сотрудничеству молодых крестьянских поэтов (они все тогда, как правило, придумывали себе происхождение из старообрядческой среды), а также Александра Блока и Андрея Белого. Созданное им объединение «Скифы» в 1917-18 г. выпустило два литературных альманаха.

Итак, Есенину, сначала испытавшему на себе толстовское влияние, затем пришлось за короткое время – не более четырех лет – несколько раз столкнуться с утилитарно-политическим и конъюнктурным использованием религиозной фразеологии. Это не могло не обесценить окончательно в глазах Есенина всяческих проявлений религиозности. Такой нравственно угнетающий опыт тоже последовательно вел его к богоборческому вызову.

II.5

Временем сильнейшего испытания для Есенина, как и для всего русского народа, стала Гражданская война. С осени 17-го до конца 19-го года религиозные мотивы в его творчестве звучат столь интенсивно, как никогда раньше. Образы, отдельные мысли и фразы переходят из поэмы в поэму (этот жанр в описываемое время становится для него главным), но от месяца к месяцу меняют свою направленность.

Поэмы 1917 года «Октоих», «Преображение», «Пришествие» – еще представляют собой принужденное, искусственное приспособление имен, названий, образов Библии к выражению революционной эйфории и утопических мечтаний, бесконечно далеких как от реальности, так и от какого-то цельного мировоззрения. В них Есенин послушно идет вслед за Ивановым-Разумником и его группой (в особенности, за Андреем Белым), не прибавляя ничего оригинального.

1918-й – год возгорания гражданской войны по всей России. Массовый террор, с захватом заложников и расстрелами невинных, начался вовсе не после известного покушения на жизнь Ленина. Без особых декретов, он уже гораздо раньше стал практиковаться на местах при подавлении происходивших тут и там антибольшевистских выступлений. В июне была расстреляна семья императора Николая II: царица Александра, царевич Алексей и царевны, великая княгиня Елизавета Феодоровна, которым двумя годами раньше Есенин читал свои стихи. Еще в январе был убит в Киеве митр. Владимир (Богоявленский), тоже слушавший Есенина в Москве. Он открыл собой бесконечно долгий список убиенных красными епископов, священников, монахов. В разных местах России происходили захваты и осквернения храмов и монастырей.

Поразительно, что в это время именно Есенин и Клюев оказались в числе немногих русских поэтов, кто решился не за страх, а за совесть воспеть антихристианские погромы и убийства. После «смиренного инока», «странника, поющего о Боге касаткой степной» и т. п., это могло бы показаться кошмарным наваждением. На самом же деле, оба поэта сделали довольно логичный шаг, в отличие, например, от Блока, который прямо-таки смертельным усилием принудил себя «быть вместе с народом» – как это ему тогда виделось. Их поведение определялась взятой ими ранее на себя ролью «пророков», которым как бы полагается показывать современникам гнев Божий в событиях настоящего и будущего. Их могли вдохновить некоторые места из Псалтыри и других ветхозаветных пророческих книг, где разорение и уничтожение врагами святынь Израиля рассматривается как воля и деяние разгневанного на Свой народ Бога. Но вскоре пути прежних друзей резко разошлись. Клюев, который сначала пытался распознать «в Ленине керженский дух» , услышать «игуменский окрик в декретах» , довольно скоро опомнился и – застыл в плаче над поруганной Святой Русью. Есенин же, вместе с революцией, закружился будто в каком-то безумном вихре. Так это, во всяком случае, могло казаться со стороны тем, кто знал его раньше .

Вл. Ходасевич позднее писал: «…Есенин высказывал, «выпевал» многое из того, что носилось в тогдашнем катастрофическом воздухе. В этом смысле, если угодно, он действительно был «пророком». Пророком своих и чужих заблуждений, несбывшихся упований, ошибок, – но пророком» . Ходасевич имеет в виду мечты Есенина (и Клюева, и других крестьянских поэтов их круга) о некоем крестьянском рае, который якобы должна была принести революция. С его словами можно согласиться, но лишь сделав существенную оговорку. Далее мы постараемся показать, что «несбывшихся упований» у Есенина, собственно говоря, и не было. И он явился не выразителем чьих-то иллюзий, а чутким и тонким, и при этом – сознательным, фиксатором инфернальной природы событий своего времени.

Вот строки, написанные в середине 1918 года, которые можно рассматривать как девиз, пожалуй, всего творчества Есенина в период Гражданской войны:

…Гибни, край мой!

А вот другие строки. Они до боли напоминают «плачи» Клюева конца 20-х годов:

…Не ты ль так плачешь в небе,

Отчалившая Русь?

На самом деле, это Есенин восемнадцатого года: фрагмент поэмы «Иорданская голубица». Именно в ней поэт произнес свою знаменитую фразу:

…Мать моя родина,

Я – большевик.

По контексту видно, что автор не хвастает перед читателем, что его мать – родина (тире появилось в переизданиях только в 50-е гг.), а обращается к родине. Следующие слова обычно оставляют без внимания, хотя главная идея поэмы именно в них:

Ради вселенского

Братства людей

Радуюсь песней я

Смерти твоей.

Крепкий и сильный,

На гибель твою

В колокол синий

Я месяцем бью.

…Не жалейте же ушедших,

Уходящих каждый час, –

Там на ландышах расцветших

Лучше, чем в полях у нас.

Что-то похожее мы читали в стихах 16-го года, где поэт накликал собственную смерть, вкупе с гибелью остального мира. И вот, старый мир взорван; Есенин воспевает этот взрыв –но как всеобщую катастрофу , а отнюдь не как начало «царства свободы», о котором поют большевики в своих песнях.

В поэме «Отчарь» он выводит образ «Мужика» как стихийной силы, титана, который взыскал «гибельной свободы» и в этом, однако, как и во всем, «несказанен и мудр». Есенин видит в нем, так сказать, свое «коллективное я», свой корень (используя для этого специально придуманное слово – «отчарь»), а в народной смуте – природное явление, подобное смене времен года, со своим смыслом и своей красотой:

Ах, сегодня весна –

Ты взыграл, как поток…

Но оказывается, что никакой светлой исторической перспективы на земле это «взыграние» не открывает. Последует ли за «весной» революции новое «красное лето»? Вместо ответа на этот вопрос, поэт обращается к своему герою-«отчарю» с призывом:

Закинь его (т. е. земной шар – Авт. ) в небо,

Поставь на столпы!

Там лунного хлеба

Златятся снопы.

Там голод и жажда

В корнях не поют…

Именно там произойдет всеобщее примирение; и даже, по Есенину, Иуда будет целовать Христа с любовью, а не с целью предательства!

…Но звон поцелуя

Деньгой не гремит,

И цепь Акатуя –

Тропа перед скит.

Там дряхлое время

(т. е. отслужившая службу и отправленная на покой История – П. Е. ) ,

Бродя по лугам,

Все русское племя

Сзывает к столам…

Эта картина перекликается с надеждами на всеобщее «восстановление» в духе Оригена. Идея конечного оправдания и спасения всех, включая даже дьявола, перед революцией имела сторонников и в кругах богоискательской интеллигенции, и среди церковных деятелей . Но сейчас мы увидим, что, по Есенину, это самое восстановление совершится не по милосердию и любви Божией, не крестной жертвой Христа, а титаническим действием некоей земной силы, Христу откровенно противостоящей.

Январем 1918 года помечена поэма «Инония», с многозначительным посвящением пророку Иеремии. Иеремия, обращаясь к соплеменникам, предсказывал неотвратимые бедствия за уклонение к идолопоклонству и блудодеяния, за недостойное поведение священников и пророков, и предостерегал от сопротивления вавилонянам, посланным как наказание Израилю за отступление от заповедей Божиих. Но какие-то параллели с текстом библейской книги пророка Иеремии в поэме трудно обнаружить.

Есенин высказывает все сразу, без долгого вступления:

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело

Выплевываю изо рта.

Не хочу восприять спасения

Через муки Его и крест:

Я иное постиг учение

Прободающих вечность звезд…

Можно было бы подумать, что поэма написана после 2 февраля 1918 г., когда был принят декрет об отделении Церкви от государства, и сразу в полную силу развернулся антицерковный террор. Но в записных книжках А. Блока есть запись о разговоре с Есениным 3 января того же года: там уже зафиксированы слова, которые Есенин во весь голос прокричит в «Инонии». Очевидно, что именно тогда он писал свою поэму. Как бы ни отвратительно звучали кощунства, стоит задуматься над тем, какая мысль в них вложена.

Под впечатлением романа Андрея Белого «Серебряный голубь» Есенин в ту пору интересовался хлыстовством. Несколько позже в поэме «Пантократор» он будет воспроизводить мотивы хлыстовских «радельных» песен. Выплевывание причастия тоже могло быть вычитано из описаний обычаев этой секты. Секта «людей Божиих», называемых в народе «хлыстами», была тайной: в прежнее время, опасаясь преследований, ее члены вынужденно посещали православную церковь. Но, принимая вместе со всеми причастие, они выплевывали его, ибо не считали св. Дары Телом и Кровью Христа, а верили в новые воплощения Его в ком-то своих собратьев. В поэме Есенина тоже пойдет речь о «новом Спасе», грядущем в мир «без креста и мук».

Далее Есенин обращается с проклятиями к «Китежу» и к «Радонежу». Имена эти символичны и, как известно, даже на языке светской русской культуры имеют некий священный смысл. Вероятно, под Китежем поэт разумеет народный идеал сокровенного «невидимого града», мечту о местах правды и покоя, а также образ «прекрасной пустыни» иноков-отшельников. Радонеж – образ исторического бытия русской Церкви. Есенин решительно разделывается с христианскими упованиями – как в канонической, так и в народно-апокрифической форме :

…Говорю вам – вы все погибнете,

Всех задушит вас веры мох.

По-иному над нашей выгибью

Вспух незримой коровой Бог.

(…) Он иным отелится

Солнцем в наш русский кров.

Все равно – Он спалит телением,

Что ковало реке брега.

Разгвоздят мировое кипение

Золотые Его рога.

Свою поэму Есенин мог бы, с большим на то правом, посвятить не библейскому пророку, а своему учителю из Ясной Поляны. Она непосредственно продолжает линию, заданную в толстовском «евангелии», – правда, ведет ее в несколько ином направлении. Если миссия энтузиаста-одиночки, каким Толстой представляет Христа, решительно не удалась, если корыстные люди превратили Его проповедь в религию унылой и безнадежной покорности, то теперь, когда выступающая от Его лица Церковь потерпела сокрушительный удар, – самое время ожидать нового «Откровения». Но толстовское морализаторство Есенину неинтересно; он, как и ранее, стремится к катастрофическому вылету из земного бытия. Этого он и ждет от своей эпохи, от пришествия «нового Спаса», пророком которого считает себя. Вот как это озвучено в поэме:

…Говорю вам – весь воздух выпью

И кометой вытяну язык.

До Египта раскорячу ноги,

Раскую с вас подковы мук…

В оба полюса снежнорогие

Вопьюся клещами рук.

Коленом придавлю экватор

И, под бури и вихря плач,

Пополам нашу землю-матерь

Разломлю, как златой калач.

И в провал, отененный бездной,

Чтобы мир весь слышал тот треск,

Я главу свою власозвездную

Просуну, как солнечный блеск.

И четыре солнца из облачья,

Как четыре бочки с горы,

Золотые рассыпав обручи,

Скатясь, всколыхнут миры.

Это захватывающее описание, похоже, противопоставляется тому, что говорит о грядущем изменении мира Священное Писание: «Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля же и все дела на ней сгорят» (2 Пет 3, 10) . Поэт не ожидает «дня Господня» («Я иным Тебя, Господи, сделаю, / Чтобы зрел мой словесный луг» ), – он отождествляет себя самого с отрицанием и гибелью старого космоса. Так в новом образном оформлении выступает уже знакомый нам по ранним стихам Есенина демонизм.

А как же та самая страна «Инония», где, якобы, «живет божество живых», воспеть которую, собственно, и ставит целью наш поэт, ради чего он отрекается и от Христа, и от Китежа с Радонежем?

По тучам иду, как по ниве, я,

Свесясь головою вниз…

Вижу тебя, Инония,

С золотыми шапками гор.

Вижу нивы твои и хаты,

На крылечке старушку мать;

Пальцами луч заката

Старается она поймать…

«Инония» оказывается картиной, которую рисует воображение; «золотые шапки гор» – это всего лишь облака в свете заходящего солнца. «Старушка-мать» – призрак из потустороннего мира, обобщенный образ предков . Явления умерших в утопиях Есенина будут еще не раз повторяться:

В вихре снится сонм умерших,

Молоком дымящий сад.

Вижу, дед мой тянет вершей

Солнце с полдня на закат…

Не стоит думать, что Есенин здесь повторяет мечты Николая Федорова о воскрешении предков. Далее он продолжает:

С земли на незримую сушу

Отчалить и мне суждено.

Я сам положу мою душу

На это горящее дно.

Вновь предчувствия близкой гибели связываются с ожиданиями конца света:

Сойди, явись нам, красный конь!

Впрягись в земли оглобли.

Нам горьким стало молоко

Под этой ветхой кровлей.

(…) О, вывези наш шар земной

На колею иную.

(…) За эти тучи, эту высь

Скачи к стране счастливой.

И пусть они, те, кто во мгле,

Нас пьют лампадой в небе,

Увидят со своих полей,

Что мы к ним в гости едем.

В новой религии Есенина, как видим, есть своя эсхатология, представляющая собою негатив христианской.

Сравнительно с демоническими стихами предреволюционных лет, возникает и становится постоянным новый мотив. Поэт обращается к некой личности , которая должна увести землю «на колею иную» – во «мглу» инобытия, в царство умерших. Этот персонаж сначала вызывает у Есенина восторг, позднее – ужас. В поэме «Пантократор» он назван «красным конем», в «Сельском часослове» – странным именем «Израмистил», в «Инонии» – «новым Спасом».

В сентябре 1919-го, в условиях блокады и голода, пишется, несомненно, лучшая поэма этого периода – «Кобыльи корабли». «Корабли», давшие ей название, – это гниющие трупы лошадей, с обнаженными ребрами, которые в то время лежали там и тут на улицах Москвы. Есенин переживает какое-то страшное прозрение:

О, кого же, кого же петь

В этом бешеном зареве трупов?

Посмотрите: у женщины третий

Вылупляется глаз из пупа.

Вот он! Вылез, глядит луной,

Не увидит ли помясистей кости.

Видно, в смех над самим собой

Пел я песнь о чудесной гостье.

Где же ты? Где еще одиннадцать,

Что светильники сисек жгут?...

Очевиден отклик на «Двенадцать» Александра Блока. Там Блок во главе двенадцати разгулявшихся красногвардейцев узрел кого-то «в белом венчике из роз», которого принял за Христа. Здесь же Есенин сам ниспровергает миф, который недавно создавал вместе с Блоком. Он делает это в своей системе образов, разоблачая собственные восхваления «нового Назарета», показывая, какое именно исчадие произвело на свет «новое рождение девы-Руси» .

В ужасе от людского озверения, поэт взывает к голодным собакам, причем чисто христианскими словами:

Никуда не пойду с людьми,

Лучше вместе издохнуть с вами,

Чем с любимой поднять земли

В сумасшедшего ближнего камень.

Но отвергнутого Христа поэт уже не зовет. Оставшись со злобой мира один на один, он исступленно заклинает:

Буду петь, буду петь, буду петь!

Не обижу ни козы, ни зайца…

и уже готовится скорее покинуть эту горькую землю:

…Срежет мудрый садовник-осень

Головы моей желтый лист.

Обреченным смертником певец предстает и в стихах следующих 1920-21 гг.:

Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час…

Отметим, что луна в стихах 1918-19 гг. упоминается Есениным везде, где речь идет о грядущем анти-Мессии. В «Инонии», поругавшись Христу, он призывал к некоему символическому анти-крещению:

…Мойте руки свои и волосы

Из лоханки второй луны!

Если Христос называется в пророческих книгах и церковных гимнах «Солнцем правды», а «вторым солнцем» именуют кого-то из великих святых (напр., прп. Сергия Радонежского ), то нетрудно догадаться, кого у Есенина означает «вторая луна». «Черный человек» в одноименной поэме тоже будет являться больному поэту в обманчивом лунном свете. Итак, «луна» – это знак помрачения разума, бесовского обмана. Она же – вестница смерти.

…Луна, как солнце сумасшедших,

Тихо ляжет в голубую водь ,

– пишет Есенин о своем исходе осенью 1925 года . В ту пору он уже без сопротивления предает себя в жертву темным силам.

Но темные силы не удовлетворяются пассивной покорностью. Им надо, чтобы плененный ими человек не по принуждению, а по доброй воле творил угодные им дела. Обращенные к Есенину обличительные слова Клюева – « От оклеветанных голгоф – / Тропа к Иудиным осинам » – исполнились очень точно. Путь поэта к «осине» лежал через клевету.

Произошло это в 1924 году, когда он всячески старался подтвердить придуманный себе титул «самого яростного попутчика» советской власти. Среди большого количества рифмованного материала, выработанного им в ту пору, имеются примечательные строки:

…Над старым твердо

вставлен крепкий кол.

Но все ж у нас

монашеские общины

С «аминем» ставят

каждый протокол.

И говорят,

забыв о днях опасных:

«Уж как мы их…

Не в пух, а прямо в прах…

Пятнадцать штук я сам

зарезал красных,

Да столько ж каждый,

всякий наш монах».

Россия-мать!

Прости меня,

прости!

Но эту дикость, подлую и злую,

Я на своем недлительном пути

Не приголублю

На самом деле, пафос этих стихов не в борьбе с «религиозным дурманом», а в трогательной заботе о беспризорниках. О сытых монахах – просто к слову, для контраста с голодными бродяжками.

У них жилища есть,

у них есть хлеб,

Они с молитвами

и благостны, и сыты,

Но есть на этой горестной земле,

Что всеми добрыми

и злыми позабыты…

Поэт будто усердствует подсказать советской власти хороший предлог для развязывания антимонастырской кампании. Или, может быть, он знал, какими «моральными соображениями» власть предполагает обосновать такую кампанию . Нечто подобное она уже проделала тремя годами раньше. Как теперь известно, секретный сценарий кампании по изъятию церковных ценностей в 1921 году «на нужды голодающих Поволжья» был таков: «…Изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей должно быть произведено с беспощадной решительностью, безусловно ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше» .

Впрочем, массовые расстрелы монашествующих (и не только их) по фантастическим обвинениям, вроде того, которое мы сейчас прочли, начались не при жизни Есенина, а позже, в 1930-е гг. Если бы к тому времени его имя не успело стать одиозным для официальной пропаганды, то строчки из «Руси бесприютной», напечатанные в одной из центральных газет, могли бы дать сигнал к избиению тысяч неповинных людей.

Иуда, как передает Евангелие, «раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав Кровь неповинную. (…) И, бросив сребреники в храме, он вышел; пошел и удавился» (Мф 27, 3-5) .

От Есенина не дошло до нас такого признания. Но, по правде сказать, и «социальным заказчикам» его стихотворные подлости на удивление мало пригодились…

Когда работа над статьей уже подходила к концу, мне довелось прочесть размышления покойного С. С. Аверинцева, озаглавленные – «Моя ностальгия» («Новый мир», 1996, № 1). Автор скорбит по утраченному современностью «тому состоянию человека как типа, когда всё в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было «значительное». Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало – «всякий человек есть ложь», как сказал Псалмопевец (115:2) – по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь – не в жизнь».

По ходу рассуждения, приводя в качестве примера «бесовски ложных, но абсолютно всерьёз заявленных претензий на значительность», немецких нацистов и русских большевиков, Аверинцев переводит взгляд на наши дни: «В том-то и ужас, что сегодня люди могут сколько угодно убивать и умирать – и сколько бы ни было жертв, это всё равно ничего не будет значить. Объективно не будет». И опять обращается в прошлое – к словам Осипа Мандельштама, написанным в 1922 году: «Куда это всё делось – вся масса литого золота исторических форм идей? – Вернулась в состояние сплава, в жидкую магму… А то, что выдает себя за величие, – подмена, бутафория, папье-маше?..» Аверинцев видит здесь пророчество о нашем времени: «Ах, наверное, распророчествовавшийся автор сам до конца не понимал, что написал. Но мы-то теперь – понимаем».

Мандельштам, однако, писал о своем времени. Мы видим в той эпохе – пусть ложную, но веру, пусть ложную, но – героику. Нельзя сказать, что их не было совсем. Просто Мандельштам смотрит со своей точки и под своим углом зрения. При всей разнице происхождения и культурного багажа, похожим образом мог смотреть на вещи и Есенин.

После кошмаров войны, когда миллионы людей, в крови и во вшах, могли «погибать за рабочее дело» и, во имя светлого будущего, истреблять миллионы других, в нэповской Москве 20-х годов всё обнажало внутреннюю пустоту и несерьезность.

Можно обратиться к свидетельству человека, связанного с Есениным тесной дружбой, – Анатолия Мариенгофа. С самого ее начала (август 1918 года), Мариенгоф был сообщником Есенина по части громких кощунств, видимо, надеясь, что имя более талантливого друга, так же как и «смелость» антихристианских выходок, помогут ему стяжать славу. Однако внутренний мир его, да и вообще людей его среды, гораздо лучше виден не из стихов, а из повести под названием «Циники», вышедшей из печати в 1927 году. Повесть, которая кончается самоубийством возлюбленной главного героя, могла родиться из раздумий Мариенгофа над рядом почти одновременных добровольных смертей – Есенина, его подруги Галины Бениславской (1926), а также жены поэта Вадима Шершеневича – актрисы Юлии Дижур (1926) . Основную идею этого сочинения можно выразить уже приведенной выше фразой: «Люди могут сколько угодно убивать и умирать – и сколько бы ни было жертв, это все равно ничего не будет значить». Абсурдно всё, что творится среди человеческого рода, под любыми лозунгами, во имя любых целей. Где-то в юношеских и мечтах и порывах, а у взрослого человека – в самой глубине совести, еще подчас таится что-то светлое и подлинное, но в конкретных жизненных поступках и это до конца превращается в абсурд.

Мариенгоф, в отличие от Есенина, знавший меру и в гульбе, и в пальбе, человек рациональный, способный ценить здоровье, семейные узы и налаженный быт, конечно, не собирался «процвесть и умереть» так, как сделал его друг. И в существование нечистой силы не верил. Но демон самоубийства не пощадил и его семью. В 40-ом году покончил с собою его восемнадцатилетний сын Кирилл – «крестник» Есенина, как считалось в семье . Мотивация та же – абсурдность всех провозглашаемых жизненных целей и установок.

II.6

По философии, которую Есенин попытался, вслед за Мариенгофом, напялить на себя, как пресловутый цилиндр, кощунствовать, отрекаться, плевать в иконы, восхвалять кровавых вождей – просто забава, довольно-таки ничтожная, но оправданная запросами времени. Что за поэт, который никому не нужен! Поэтому и каяться не в чем, и жалеть не о чем. Впрочем, всё – суета: и цилиндр с лакированными ботинками, и слава первого русского поэта, и покровительство красных вельмож. Перед лицом физического и нравственного распада искать исцеления оказалось негде. «Горько мне, что не верю теперь…» – писал поэт за два года до смерти. А между строк читается, как в другом известном стихотворении: «Мне теперь не уйти назад». Месяца за два до смерти из глубин «сердца мглистого» вдруг всплывает признание:

Ты ведь видишь, что небо серое

Так и виснет и липнет к очам.

Ты прости, что я в Бога не верую –

Я молюсь Ему по ночам.

Так мне нужно. И нужно молиться,

И, желая чужого тепла,

Чтоб душа, как бескрылая птица,

От земли улететь не могла .

О том, как появились на свет эти стихи, свидетельствует Софья Толстая-Есенина: «…в туманный октябрьский рассвет… он проснулся, сел на кровати и стал читать стихи. Не видел, что я пишу. После я сказала, он просил их уничтожить» .

Неловкие, неотделанные, но искренние строчки приоткрывают тайны внутренней жизни поэта. Едва ли не единственный раз в жизни Есенин решается на сопротивление «демону самоубийства»; едва ли не впервые он признает, что только милость Божия может спасти от него. Это признание драгоценно. Но, высказав его почти бессознательно, поэт так и не решился записать, хотя бы «про запас».

От его последних дней сохранилась еще одна важная обмолвка. Законченное 4 декабря 25 года стихотворение «Не гляди на меня с упреком…», само по себе не оригинальное и вовсе не глубокое, кончается так:

…Если б не было ада и рая,

Их бы выдумал сам человек.

По контексту, ад, который человек способен сам для себя выдумать, есть темная губительная страсть, перед которой отступает совесть. Опыт такой страсти Есенину был знаком как мало кому. Но для нас в этом высказывании важно то, что Есенин утверждает реальность посмертного суда и воздаяния.

Но эти последние, запоздалые проблески – вероятно, не плоды долгих размышлений, а сигналы, которые посылаются человеческой душе в приближении часа ее исхода. Есенин, которого О. Мандельштам очень точно назвал «идеальным поэтическим инструментом» , зафиксировал их так же, как мог воспроизводить подчас и адские внушения. Но склонилось ли его сердце к Тому, Кто сказал: «приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас» (Мф 11, 28) ? Мы не знаем ничего, что подтвердило бы это.

Не удивляет, что Есенин в стихах и в поступках мог с вызовом отрекаться от Бога. Он не следовал «духу времени» так, как это обычно понимается. Конечно, и мода, и политическая конъюнктура имели для него значение как для страстного охотника за славой и успехом. Но стимулом в художественном смысле они для него не были. В «заказных» произведениях Есенин менее всего похож на себя. И именно «дух», – а не мода или политические соображения, – подхватывал и кружил его, как осенний ветер листья (это для него один из любимых образов собственной судьбы). «Кружися, кружися, кружися, / Чекань твоих дней серебро!» – Есенин отдался вихрю истории, как экстатической хлыстовской пляске, и давал вещать через себя «духу» всё, что «дух» хотел. Тем более удивляют те моменты, когда он пытался идти наперекор «духу времени». Когда, например, в юродской статье «Железный Миргород», напечатанной не где-нибудь, а в «Известиях», в августе 1923 года, он вдруг представляет взору советского читателя такую сцену:

«- Мистер Есенин, - сказал господин. Я встал. – Подойдите к столу! – Вдруг твердо сказал он по-русски.

Я ошалел.

- Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.

Я стал отвечать, но первый вопрос сбил меня с толку:

- В Бога верите?

Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:

- Да.»

Неслучайно именно Есенину молва приписывала «Ответ евангелисту Демьяну», защищавший человеческий облик Христа от плоской и бездарной хулы придворного большевистского стихотворца . Неслучайно в народе строка из уже знакомого нам стихотворения передавалась по-иному, чем в авторском тексте: «Стыдно мне, что я в Бога не верил…» В таком варианте оно приобретало покаянный смысл: стыдно, что не верил в лучшие годы юности (подразумевается: от мальчишеского безрассудства), а сейчас – от множества грехов стыдно поднять глаза к небу и сказать: «Верую, Господи». Но поэт не решился сказать так даже внутри себя. Обращение к Богу, – тем более, к Богу христианскому, – не отвергается, но оно фаталистически (тоже вполне по-русски) выводится за скобки собственной земной судьбы.

Нельзя оставить без внимания строки прощального, написанного кровью, стихотворения. Не так существенно, что оно перекликается с масонским гимном в переводе Аполлона Григорьева. В данном случае, оно есть собственное обращение Есенина: последняя его весть читателю. Стихотворение готовилось как публичный документ. Передавая его В. Эрлиху, Есенин жаловался, что «в паршивой гостинице не нашлось даже чернил», и пришлось писать кровью. Конечно, это не так. Кровью оно было переписано набело, черновики – уничтожены.

До свиданья, друг мой, до свиданья…

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

Никогда, ни при каких припадках богохульства, Есенин не терял веры в загробную жизнь и открыто свидетельствовал об этом в стихах. Очевидно, «обещанная встреча впереди» представлялась ему радостной. Кто же будет желать другу иной встречи, – например, встречи в вечном огне? Значит, в часы своего окончательного выбора в ад (во всяком случае, для себя) он не верил. Как и в стихах 18-го года, он надеялся, что в будущей жизни будет просто снята всякая вина, и разрешатся все противоречия. Будто по «евангелию от Толстого», где вычеркнуты все упоминания о суде и вечной муке.

Но только ли об этом хотел он сказать читателю?

«В этой жизни умирать не ново, / Но и жить, конечно, не новей» , – это не написанное в 19-ом: «Срежет мудрый садовник-осень / Головы моей желтый лист». Это не «последний, смертельный прыжок» затравленного волка из стихов 21-го года. Да, Есенин был готов умереть с юности, но в стихах прежней, военной поры он умирал вместе с пылающей Россией, а еще раньше, двадцатилетним, хотел «погинуть» вместе с лесами, т. е. с обреченной на тление и смерть природой. В этом было, хоть и отравленное, но всё же переживание чего-то большего, чем он сам. Последнее же стихотворение завершило собой ряд стихов, созданных в течение декабря 25-го, написанных в одной тональности и об одном и том же: о том, что он, Сергей Есенин, обречен на бестолковое занятие – «звать любовью чувственную дрожь» . И болтаться по заведомо «легкодумным, лживым и пустым» женщинам. Вот какое горе. Вот отчего, оказывается, в его жизни утратилось чувство новизны, и, значит, настала пора с жизнью распрощаться. Экстазы мирового переворота, космической катастрофы, пророчества о «новом Назарете» обернулись пошлой историйкой дон-жуана из Рязанской губернии. Как страшно, Господи!..

Может быть, к великому утешению миллионов наших соотечественников, скоро какая-нибудь новая, учрежденная высшей властью, комиссия умудрится «окончательно» доказать, что Есенин был убит, а не наложил на себя руки . И, «сняв клеймо самоубийцы», возложит на него венец «мученика за русский народ» . Но клейма последних стихов уж никак не снять. В них перечеркнута вся жизнь: и взлёты, и провалы, и лучи «несказанного света», и метания «во мгле». Только тот, кого еще недавно, морозной лунной ночью, несчастный поэт в бессильной ярости пытался прибить тростью , – этот самый «черный человек» празднует в них свою победу. Как издавна принято в договорах с этой силой, кровью подписан и распечатан на весь белый свет – акт о полной и безоговорочной капитуляции.

Почему не произошло чуда? Почему Есенину не было оставлено последнее покаяние?

В связи с этим имеет смысл привести интересное высказывание, принадлежащее известному поэту, ученому-филологу и верующему христианину. «Когда мы слышим истории о покаянии и обращении художника (начиная с Петрарки и Микеланджело), мы не можем не признаться, что эти истории звучат печально – и, тем самым, в самом серьезном смысле не поучительно. Обращение к личному спасению, обыкновенно лихорадочное, паническое – несет на себе отсвет какого-то большого крушения. Печаль этих историй в том, что на месте художника – человека представительного, говорящего не от себя и не о себе, – вдруг появляется частное лицо. Творчество же каким-то образом покрывало это частное, в общем-то не интересное другим лицо совсем другим покровом, светом самозабвения. И вот мы слышим голос раздетого «я», голос заботы, совсем не высокого страха за себя. (…) Я надеюсь, что меня не поймут так, будто я отрицаю ценность раскаяния или смирения. Просто художественная форма их, вероятно, отличается от бытовой» .

Случай с Есениным, как мне кажется, дает основания возразить. Я не знаю, как вообще отделить в человеке художника от частного лица. Настоящий художник, несомненно, во многих отношениях перерастает ограниченность частного лица. Но при этом он всегда пребывает с ним в неразрывном единстве, и без этого частного лица просто не существует в природе. Гибель, грозящая частному лицу, грозит одновременно и художнику. И нравственная гибель для художника куда страшнее, чем гибель физическая. Чтобы спасти в себе художника, «человека представительного, говорящего не от себя и не о себе», надо спасти от нравственной гибели «частное лицо», точнее, ту душу, которой, по евангельскому слову, весь мир не стоит (Мф 16, 26) .

Не только человека, но и художника в себе Есенин мог спасти только обращением, только покаянием. Отказываясь от покаяния ради того, чтобы свободно «цвесть» и «ярче гореть», он не только потерял себя в одуряющем плену «изломанных и лживых жестов» , но и как «человек представительный» он, некогда «ходивший по тучам, как по ниве» , в последних своих творениях спустился до роли представителя Покровского, скажем, бульвара.

Если бы поэт обратился к Богу в том самом 1925 году, – он оказался бы перед новым нелегким выбором. Что делать: затаив вновь обретенную веру на самом дне души, продолжать зарабатывать на жизнь официозными опусами, или же – открыто, всеми своими поэтическими силами свидетельствовать об этой вере, что, рано или поздно, привело бы к мученичеству? Выбор первого – обрекал его на существование невыносимое, на творческое бесплодие. За то, если бы Есенин решился на второе, это стало бы потрясающе ярким и плодоносным свидетельством веры в стране, поругавшей свои святыни. Но…

«…Вдруг по сосняку фырк и рык пошел, мярянданье медвежье…

Бросились мы в сторону… Я на сосну вскарабкался, а медведь уж подо мною стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет.

Сереженька же в чащу побежал, прямо медведице в лапы… Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала…

Гляжу я: потянулись в стволинах сосновые соки так видимо, до самых макушек…

И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь…

Этот же сон нерушимый под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?»

– записал Клюев за два года до смерти Есенина .

Удивительное дело – Божий Промысл поистине не взирает на лица: через двенадцать лет после ухода Есенина другой большой грешник, его «песенный супруг», «Уайльд в лаптях» , полуязычник в кафтане старовера – Николай Клюев – умер страдальцем за Христа.

Выдумавший о себе множество цветистых легенд, он, по воле Западносибирского краевого управления НКВД, стал героем еще одной – в качестве «члена руководства кадетско-монархической повстанческой организации». В то время как несколько томских священников, арестованных по тому же «делу», под пытками дали на Клюева ложные показания, которых требовали палачи, поэт, не пытаясь спасти жизнь предательством, никого не оговорив, не признав за собою фантастической вины, был расстрелян в октябре 37-го.

«Умереть бы тебе, как Михайлу Тверскому…» – причитал Клюев в своем «Плаче о Сергее Есенине». Очевидцы их последней встречи в декабре 25-го года утверждают, что подобную фразу он тогда обронил в разговоре. Господь привел самого Клюева умереть смертью, столь похожей на жертвенную, очистительную, светлую кончину князя Михаила от рук ордынских убийц. Нет сомнения, что в этой кончине его творческий путь обрел самое достойное завершение; на творения поэта она бросает тот целомудренный отблеск, благодаря которому они становятся чистыми для чистых. За два года до смерти он писал из томской ссылки:

«Мое дело только идти вперед по пути Света, чтобы Слово Божие не стало для меня мертвой формулой. Постоянное движение вперед обуславливает постоянное очищение. (…) Так поступаю я – один из грешников, ради которых и пришел Свет в мир» .

Не мне судить, не мне противопоставлять поэтов друг другу. Господь, а не мы, знает тайны сердец человеческих. «Свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир» (Ин 1, 9) , да даст нам различать блеск Его лучей везде – и в красоте творения, и в красоте человеческого слова. В этом радость и утешение и для нас, и для них, которые, пропуская лучи Света через свои души, делились с нами их теплом. Даже для тех, кто упал под тяжестью песенного креста, кто спалил в огне свои, данные от Бога, чудесные крылья.

…Все познать, ничего не взять

Пришел в этот мир поэт.

Он пришел целовать коров,

Слушать сердцем овсяный хруст.

Глубже, глубже, серпы стихов!

Сыпь черемухой, солнце-куст!

«Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а когда стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно тому как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше. Достигайте любви!..» (1 Кор 13, 11-13).

«Пантократор» (1919).

Сомнительно, чтобы это стихотворение принадлежало Есенину. В нем не видно примет собственно есенинского стиля, есенинского словаря. Поэту было неизменно свойственно живое, «по-хозяйски» активное отношение к русскому языку. В «Ответе евангелисту Демьяну» ничего подобного мы не наблюдаем. Все подлинные стихи Есенина многоголосны, даже одним читателем они могут быть прочитаны, поняты, прочувствованы совершенно по-разному. Продумать некую последовательность мыслей, сесть за стол и зарифмовать ее примитивными школьными рифмами – такая манера письма нашему поэту была совершенно не свойственна. Имея прекрасную интуицию, способный отличить правду от фальши и в литературе, и в жизни, никогда не согласился бы он с утверждением, что и Христос, и Моисей, и Будда, и Конфуций, и Сократ – «всё это мифы» (именно так считает автор «Ответа»). В диких строках своей «Инонии» он замахивался не на «миф», а на живого Христа.

Характеристика из полемической статьи Есенина «Ключи Марии» (1918).

«Кобыльи корабли» (1919).

ДЕЙСТВУЮЩИЕ:
Дон Лудвиг Камоэнс.
Дон Иозе Квеведо Кастель Бранка.
Васко, его сын *.
Смотритель главного госпиталя в Лиссабоне.
(1579)

Тесная горница а большом лазарете лиссабонском: стены голы, кое-
где обвалилась штукатурка: с одной стороны стол с бумагами и стул;
с другой большие кресла и за ними, ближе к стене, полуизломанная
кровать. На ней лежит Камоэнс и спит; к кровати прислонен меч;
над изголовьем висит на стене лютня, покрытая пылью. С правой сто-
роны дверь. Входит дон Иозе Квеведо вместе с смотрите-
лем госпиталя. У последнего эа поясом связкa ключей, под мышкой
большая книга.

___________
* Васко Мусинхо де Квевело Кастель Бранка, по свидетельству
знатоков португальской литературы, более всех других поэтов Порту-
галии приблизился к Камоэнсу. Его эпическая поэма "Альфонс Афри-
канский", в которой особенно замечательны изображение мучений
Фердинанда и описание сражения Алькассарского, издана в 1611 году.
(Примеч. В. А. Жуковского.)

И о з е К в е в е д о, с м о т р и т е л ь госпиталя, К а м о э н с.

К в е в е д о

Ой, ой, как высоко! Неужто выше
Еще нам подыматься?

С м о т р и т е л ь

Нет, пришли.

К в е в е д о

Ну, слава богу! я почти задохся...
Так здесь он?

С м о т р и т е л ь

Здесь. Вот, сами посмотрите,
Что у меня записано в реестре:
Дон Лудвиг Камоэнс, десятый нумер -
И на двери десятый нумер; это он.

К в е в е д о

Ну, хорошо. Да разве боле ты
Об нем не знаешь?

С м о т р и т е л ь

К в е в е д о

И никогда
Об нем не слыхивал и не имеешь
Об нем понятия?

С м о т р и т е л ь

Какое тут
Понятие! Лишь был бы только нумер.
Что нам до имени, что нам до слухов?
Дон Лудвиг Камоэнс, десятый нумер
И все тут; так записано в реестре.

К в е в е д о

Ты человек, я вижу, аккуратный;
И книги у тебя в порядке...
(Осматривается.)
Боже!
В какой тюрьме он заперт; как темно,
Тесно, нечисто! Стены голы; окна
С решетками, и потолок так низок,
Что душно.

С м о т р и т е л ь

Здесь до сих пор сумасшедших
Держали: но ему так захотелось
Быть одному, а этот нумер был
Никем не занят - так его сюда я
И перевел.

К в е в е д о

К безумным? поделом!
Ты поступил догадлив; я вижу,
Ты расторопный человек. Я всех бы
Прокляктых этих стихотворцев запер
В дом сумашедших. Тише! Кто лежит
Там на кровати? уж не он ли?

С м о т р и т е л ь

Он,
Синьор; он спит... Я разбужу.

К в е в е д о

Не трогай;
Я подожду, пока он сам проснется.

С м о т р и т е л ь

Так оставайтесь с богом здесь; а я
Пойду: есть дело...

К в е в е д о

Хорошо, поди -
И вот тебе за труд.

С м о т р и т е л ь

Благодарю,
Синьор.
(Уходит)

И о з е К в е в е д о и К а м о э н с.

К в е в е д о

Итак, я наконец его
Нашел. Трудненько было мне сюда
Карабкаться, и рад я, что могу
Немного отдохнуть. Когда б не сын,
Моя нога сюда не забрела бы;
Д мой пострел совсем рехнулся; горе
Мне с ним великое; не знаю сам,
Что делать; с отвращением смотрит он
На наше ремесло и не проценты
Считает-стопы, да стихи плетет,
Да о венках лавровых беспрестанно
И сонный и несонный бредит. Денег
Ему не надобно; все для него
Ровно, богач ли он иль нищий; мне,
Отцу, не хочет подражать, а вслед
За Камоэнсом рвется... Вот тебе
Твой Камоэнс, твой образец: изволь
Им любоваться! здесь, в госпитале,
В отрепье нищенском лежит с своими
Он лаврами,- седой, больой, иссохший,
дряхлый,
Безглазый, всеми брошенный, великий
Твой человек, твой славный Лузиады
Певец, сражавшийся перед Ораном
И перед Цейтою. Вот полюбуйся:
Он в доме сумасшедших, позабыт
Людьми, и все имущество его -
Покрытый ржавчиною меч да лютня
Без струн... Зачем он жил? и что он нажил?
Дон Лудвиг Камоэнс, десятый нумер,
И все тут - так записано в реестре...
А я, над кем так часто он, бывало,
Смеялся, я, которого ослом,
Телячьей головой он называл,
Который на вес продаю изюм
Да виноград да в добрые крузады
Мараведисы превращаю, я -
Я человек богатый, свеж, румян
И пользуюсь всеобщим уваженьем;
Три дома у меня, и в море пять
Галер отправлено с моим товаром:
За славой он пошел, я за прибытком,
И вот мы оба здесь. Пускай его
Мой сын увидит и потом свой выбор
Пускай сам сделает. За тем-то я
Сюда и влез; пускай расскажет сыну
Сам этот сумасброд, какому вздору
Пожертвовал он жизнию своею...
Он шевелится, охает, открыл
Глаза...

К а м о э н с

Мой сон опять был на минуту;
То был не вечный сон, конец всему,
Не смерть, а только призрак смерти...
Кто здесь?
Неужто человек? Здесь? Человек?
У Камоэнса?.. Кто ты, друг? Чего
Здесь ищешь? Ты ошибся...

К в е в е д о

Нет, синьор,
Я вас искал, и дело мне до вас.

К а м о э н с

Ах да, я и забыл, что я пишу
Стихи! Вы, может быть, cиньp, хотите
Стихов на свадьбу иль на погребенье?
Иль слов для серенады? Потрудитесь
Порыться там в бумагах на столе -
Там всякой всячины довольно. Я
Беру недорого. Реаля два,
Не боле, пиесу.

К в е в е д о

Нет, синьор,
Не то...

К а м о э н с

Так, может быть, хотите вы,
Чтоб я для вас особенные сделал
Стихи? Нет, государь мой, я не в силах:
Вы видите, я болен; я едва
Таскаю ноги.
(Встает и, опираясь на меч, переходит к креслам,
в которые садится.)

Нет ни чувств, ни мыслей;
Что у меня найдется, тем и рад;
Извольте взять любое из запаса.

К в е в е д о

Не за стихами я сюда пришел.
Всмотрись в мое лицо, дон Лудвиг; разве
Не узнаешь меня?

К а м о э н с

Синьор, простите,
Не узнаю.

К в е в е д о

Не может быть; ты должен
Меня узнать.

К а м о э н с

Не узнаю, синьор.

К в е в е д о

В Калвасе мы ходили вместе в школу.

К а м о э н с

К в е в е д о

Да, в Калвасе. Мы частенько там
Друг с другом и дирались, я порядком
Ты иногда отделывал меня.
Подумай-вспомнишь: мы знакомы
с детства.

К а м о э н с

Синьор, прошу вас не взыскать; я стар,
И голова моя слаба; никак
Не вспомню, кто вы.

К в е в е д о

Боже мой, но, верно,
Меня узнаешь ты, когда скажу,
Что я Иозе Квеведо Кастель Бранка,
Сын крестной матери твоей, Маркитты?

К а м о э н с

Иозе Квеведо ты?

К в е в е д о

Да, я Иозе
Квеведо-тот, которого, бывало,
Ты называл телячьей головою,
Которого так часто ты...

К а м о э н с

Чего ж,
Ты ищешь здесь, Иозе Квеведо?

К в е в е д о

Как
Чего? Хотелось мне тебя проведать,
Узнать, как поживаешь. Правду молвить,
Мне на тебя невесело смотреть.
Ты худ, как мертвый труп. А я-гляди,
Как раздобрел. Так все идет на свете!
Кто на ногах-держись, чтоб не упасть.
Идти за счастьем скользко...

К а м о э н с

Правда, скользко.

К в е в е д о

Вот ты теперь в нечистом лазарете,
Больной полумертвец, безглазый, нищий,
Оставленный...

К а м о э н с

Зачем, Иозе Квеведо,
Считаешь ты на лбу моем морщины
И седины на голове моей,
Дрожащей от болезни?

К в е в е д о

Не сердися,
Друг, я хотел сказать, что времена
Переменяются, что вместе с ними
Переменяемся и мы. Теперь
Ты уж не тот красавчик, за которым
Так в старину все женщины гонялись,
С которым знать водила дружбу,- ты
Не прежний Камоэнс.

К а м о э н с

Не прежний, правда!
Но пусть судьбой разрушена моя
Душа, пускай все было то обман,
Чему я жизнь на жертву добровольно
Принес, - поймешь ли это ты? Моим
Cудьей бытьть может ли какой-нибудь
Квеведо?

К в е в е д о
(про себя)

Вот еще! Как горд! когда б
Не сын, тебе я крылья бы ошиб.
(Bcлyx.)
Твои слова уж чересчур суровы;
Другого я приема ожидал
Oт старого товарища. Но, правда,
Ты болен, иначе меня бы встретил
Ты дружелюбней. Нам о многом прошлом
Друг с другом можно поболтать.
Ведь детство
Мы вместе провели: то было время
Веселое... Ты помнишь луг за школой,
Где мы, бывало, в мяч играли? Помнишь
Высокий вяз... кто выше влезет? Ты
Всегда других опережал. А наша
Игра в охоту - кто олень, кто псарь,
А кто собаки... то-то было любо:
Вперед! крик, лай, визжанье, беготня...
Что? помнишь?

К а м о э н с

К в е в е д о

А походы наши
В соседний сад, и там осада яблонь,
И возвращение домой с добычей?
А иногда с садовником война
И отступленье?

К а м о э н с

Да; то было время
Веселое! Мы были все народ
Неугомонный.

К в е в е д о

Да, лихое племя!
А наш крутой пригорок, на котором
Лежала груда камней? Он для нас
Был крепостью; ее мы брали штурмом.
И было много тут подбитых глаз
И желваков...

К а м о э н с

Вот этот мой рубец
Остался мне на память об одном
Из наших подвигов тогдашних...

К в е в е д о
Правду
Сказать, не раз могла потеха стоить
Кам дорого. Вот, например, морской
Поход наш по реке. Мы все устали
И воротились; ты ж один...

К а м о э н с
Да, мне
Казалось, что вдали передо мной
Был новый, никогда еще никем
Не посещенный свет; во что б ни стало
К нему достигнуть я решился; сила
Теченья мне препятствовала долго
Мой замысел исполнить; наконец
Ее я одолел и вышел гордо
На завоеванный, желанный берег...
О, молодость! о, годы золотые!..
(Помолчав.)
Дай руку мне! ты знаешь, мы с тобою
В то время не были друзьями: ты
Казался - но, быть может, не таков ты,
Каким тогда казался нам... Ну, дай же
Мне руку; в детстве ты со мной играл,
Со мной делил веселье; а теперь
Туманный вечер мой ты осветил
Воспоминанием прекрасной нашей
Зари... Я так один - хотя б ты был
И злейший враг мой, мне тебя теперь
Обнять от сердца должно...
(обнимает его.)

К в е в е д о
(помолчав)

Ну, скажи же,
Как жил ты, что с тобой происходило
С тех пор, как мы расстались? Мне отец
Велел науки кончить и покинуть
Калвас и в Фигуэру ехать. Там
Иная сказка началась: пришлося
Не об игре уж думать - о работе.

К а м о э н с

Меня судьба перевела в Коимбру,
Святилище науки; там впервые
Услышал я Гомера; мантуанский
Певец меня гармонией своей
Пленил, и прелесть красоты
Проникла душу мне; что в ней дотоле
Невидимо, неведомо хранилось,
То вдруг в чудесный образ облеклось;
Что было тьма, то стало свет, и жизнью
Затрепетало все, что было мертвым;
И мне во грудь предчувствие чего-то
Невыразимого впилося...

К в е в е д о

Я,
Признаться, до наук охотник был
Плохой. Отец меня в сидельцы отдал
Знакомому купцу; и должно правду
Сказать, уж было у него чему
Понаучиться: он считать был мастер.
А ты?

К а м о э н с

Промчались годи, в школе стало
Мне тесно: я последовал влеченью
Души-увидел Лиссабон, увидел
Блестящий двор, и короля во славе
Державного могущества, и пышность
Его вельмож... Но я на это робко
Смотрел издалека и, ослепленный
Блестательной картиною, за призрак
Ее считал.

К в е в е д о

Со мной случилось то же
Точь-в-точь, когдана биржу в первый раз
Я эаглянул и там увидел горы
Товаров...

К а м о э н с

В это время встретил я
Ее... О боже! как могу теперь,
Разрушенный полумертвец, снести
Воспоминание о том внезапном,
Неизглаголанном преображенье
Моей души!.. Она была прекрасна,
Как бог в своей весне, животворящей
И небеса и землю!

К в е в е д о

И со мной
Случилось точно то ж. У моего
Хозяина была одна лишь дочь,
Наследница всему его именью;
Именье ж накопил себе старик
Большое; мудрено ли, что мое
Заговорило сердце?

К а м о э н с
(не слушая его)

О святая
Пора любви! Твое воспоминанье
И здесь, в моей темнице, на краю
Могилы, как дыхание весны,
Мне освежило душу. Как тогда
Все было в мире отголоском звучным
Моей любви! каким сияньем райским
Блистала предо мной вся жизнь с своим
Страданием, блаженством, с настоящим,
Прошедшим, будущим!.. О боже! боже!..

К в е в е д о

Отцу я полюбился: он доволен
Был ловкостью моей в делах торговых
И дочери сказал, что за меня
Ее намерен выдать: дочь на то
Сказала: "воля ваша", и тогда же
Нас обручили...

К а м о э н с

О, блажен, блажен,
Кому любви досталася награда!..
Мне не была назначена она.
Нас разлучила: в монастырской келье
Младые дни ее угасли: я
Был увлечен потоком жизни: в буре
Войны хотел я рыцарски погибнуть,
Сел на коня и бился под стенами
Марокко, был на штурме Цейты;
Из битвы вышел я полуслепым,
А смерть мне не далась.

К в е в е д о

Со мною было
Не лучше. Я с женой недолго пожил:
Бедняжка умерла родами... Сильно
По ней я горевал... Но мне наследство
Богатое оставила она,
И это, наконец, кое-как стало
Моей отрадой.

К а м о э н с

Все переживешь
На свете... Но забыть?.. Блажен, кто носит
В своей душе святую память, верность
Прекрасному минувшему! Моя
Душа ее во глубине своей,
Как чистую лампаду, засветила,
И в ней она поэзией горела.
И мне была поэзия отрадой:
Я помню час, великий час, меня
Всего пересоздавший. Я лежал
С повязкой на глазах в госпитале:
Тьма вкруг меня и тьма во мне...
И вдруг - сказать не знаю - подошло,
Иль нет, не подошло, а подлетело,
Иль нет, как будто божие с небес
Дыханье свеяло - свежо, как утро,
И пламенно, как солнце, и отрадно,
Как слезы, и разительно, как гром,
И увлекательно, как звуки арфы,-
И было то как будто и во мне
И вне меня, и в глубь моей души
Оно вливалось, и волшебный круг
Меня тесней, теснее обнимал;
И унесен я был неодолимым
Могуществом далеко в высоту,..
Я обеспамятел: когда ж пришел
В себя - то было первая моя
Живая песня. С той минуты чудной
Исчезла ночь во мне и вкруг меня;
Я не был уж один, я не был брошен;
Страданий чаша предо мной стояла,
Налитая целебным питием;
Моя душа на крыльях песнопенья
Взлетела к богу и нашла у бога
Утеху, свет, терпенье и замену

К в е в е д о

Мне посчастливилось; свое богатство
Удвоил я; потом ушестерил...
А ты как? Что потом с тобой случилось?

К а м о э н с

Я в той земле, где схоронил ее,
Не мог остаться. Вслед за Гамой славный
Путь по морям я совершил, и там,
Под небом Индии, раздался звучно
В честь Португалии мой голос: он
Был повторен волнами Тайо; вдруг
Услышала Европа имя Гамы
И изумилась; до пределов Туле
Достигнул гром победный Лузиады.

К в е в е д о

А много ль принесла тебе она?
У нас носился слух...

К а м о э н с

Мне принесла
Гонение и ненависть она.
Великих предков я ничтожным внукам
Осмелился поставить в образец,
Я карлам указал на великанов -
И правда мне в погибель обратилась:
И то, что я любил, меня отвергло,
И что моей я песнию прославил,
Тем был я посрамлен - и был, как враг,
Я Португалией моей отринут...
(Помолчав.)
Я муж, и жалобы я ненавижу;
Но всю насквозь мне душу этa рана
Прогрызла; никогда не заживет
Она и вечно, вечно будет рвать
Меня, как в оный миг разорвала,
Когда отечество так беспощадно
От своего поэта отреклося.

К в е в е д о

Ну, не крушись; забудь о прошлом; кто
Не ошибается в своих расчетах?
Теперь не удалось-удастся после.

К а м о э н с

И для меня однажды солнце счастья
Блеснуло светлою зарей. Когда
Король наш Себастьян взошел на трон,
Его орлиный взор проник в мою
Тюрьму, с меня упала цепь, и свет
И жизнь возвращены мне были снова;
Опять весна в груди моей увядшей
Воскресла... но то было на минуту:
Все погубил день битвы Алькассарской.
Король наш пал великой мысли жертвой
И Португалия добычей стала
Филиппа... Страшный день! о, для чего
Я дожил до тебя!

К в е в е д о

Да, страшный день!
Уж нечего сказать! И с той поры
Все хуже нам да хуже. Бог на нас
Прогневался. По крайней мере, ты
Похвастать счастием не можешь.

К а м о э н с

Солнце
Мое навек затмилось, и печально
Туманен вечер мой. Забыт, покинут,
В болезни, в бедности я жду конца
На нищенской постели лазарета.
Один мне оставался друг - он был
Невольник; иногда я называл
Его в досаде черною собакой.
Но только что со мной простилось счастье,
Он сделался хранителем моим:
Он мне служил, и для меня работал,
И отдавал свою дневную плату
На пищу мне. Когда ж болезнь меня
К постели приковала, день и ночь
Сидел он надо мной и утешал
Меня отрадными словами ласки,
И, сам больной, по улицам таскался
За подаянием для Камоэнса.
И наконец, свои истратив силы,
Без жалобы, без горя, за меня
Он умер - черная собака!.. Бог
То видел с небеси... Покойся, друг,
Последний друг мой на земле, в твоей
Святой могиле! там тебе приютно,
А на земле приюта не бывает.

К в е в е д о
(про себя)

Теперь пора мне к делу приступить.
(Ему.)
Сердечный друг, тебе удел нелегкий
Достался, нечего сказать! Ты славил
Отечество, и чем же заплатило
Оно тебе за славу? Нищетой.
С надеждами пошел ты в путь, а с чем
Пришел назад? Ровнехонько ни с чем.
И вот теперь, при нашей поздней встрече,
Когда твою судьбу сравню с моею,
То, право, кажется - не осердися,-
Что выбор мой сто раз благоразумней
Был твоего. Вот видишь, я богат;
По всем морям товар мой корабли
Развозят; а бывало, на меня
Смотрел ты свысока. Сказать же правду,
Хоть лаврами я лба и не украсил,
Но, кажется, что на вес мой барыш
Тяжеле твоего...

К а м о э н с

Ты в барышах -
Не спорю. Но на свете много есть
Вещей возвышенных, не подлежащих
Ни мере, ни расчетам торгаша.
Лишь выгодой определять он может
Достоинство; заметь же это, друг:
Лавровый лист скупать ты на вес можешь,
Но о венках лавровых не заботься.

К в е в е д о
(про себя)

Уж не смеется ль он yад нашим званьем?..
Постой, уж попадись ко мне ты в руки,
Я отплачу тебе порядком.
(Ему.)
Ты
Обиделся, я вижу; а в тебе
Я искренно участье принимаю.
Да я и с просьбою пришел; послушай,
Оставь ты лазарет свой, сделай дружбу,
Переселись ко мне; мой дом просторен;
Чужим найдется много места в нем,
Не только что друзьям. Ну, Камоэнс,
Не откажи мне; перейти в мой дом,
Ты у меня свободно отдохнешь
От прошлых бед, и мой избыток
Охотно я с тобою разделю...
Не слышишь, что ли, Камоэнс?

К а м о э н с

Что? что
Ты говоришь? Меня к себе, в свой дом
Зовешь?

К в е в е д о

Да, да! К себе, в свой дом, тебя
Зову. Согласен ли?

К а м о э н с

Жить у тебя?
Но, может быть, ты думаешь, Квеведо...
Нет, нет! твое намеренье, я в этом
Уверен, доброе - благодарю;
Но мне и здесь покойно: я доволен;
Нет нужды мне тебя теснить; да в этом
И радости не будет никакой:
О радостях давно мне и во сне
Не грезится.

К в е в е д о

Меня ты потеснишь?
Помилуй, что за мысль! Ты мне, напротив,
Полезен можешь быть; я от тебя
Жду помощи великой.

К а м о э н с

От меня?
Ждешь помощи? И я могу тебе
Полезен быть? я? я? мечтатель жалкий,
Который никому и ни на что
Не нужен был на свете и себя
Лишь только погубить умел? Квеведо,
Не шутишь ли?

К в е в е д о

Какая шутка! Сам
Ты рассуди; дал бог мне сына - ну,
Уж нечего сказать, таких немного,
Каков мой Васко; он до этих пор
Был радостью моей, и я им хвастал
И уж заране веселил себя
Надеждою, что он мое богатство,
Которому всему один наследник,
Удвоит, мне, как должно, подражая,-
Ан нет, иначе вышло на поверку:
Отцовским званьем он пренебрегает,
В проклятые зарылся пергаменты,
Ударился в стихи, в поэты метит.

К а м о э н с
Безумство! жалккй бред!

К в е в е д о

Я то же сам
Ему пою; да он не верит. Музы -
Ему отец, и мать, и все земное
Его богатство.

К а м о э н с

Так мечтают все
Они, но то обман...

К в е в е д о

Напрасно я
Увещевал его: он слов моих
И понимать не хочет. Видишь ли теперь,
Как много мне ты можешь бить полезен,
Дружище? Укажи ему на твой
Пример, пускай узнает он, как ты,
Его достойный образец, был щедро
От света награжден; пусть Камоэнса
Увидит он в госпитале, больного,
В презренье, в нищете, быть может...

К а м о э н с

Так
Пускай меня увидит он! Пришли
Его сюда; я вылечу его
От гибельной мечты. Слепец! безумец!
Ненужною доселе жизнь свою
Я почитал; теперь мне все понятно:
Им пугалом должна служить она!

К в е в е д о

Так ты его остережешь? спасешь?

К а м о э н с

Остерегу, спасу... Пришли его
Сюда...

К в е в е д о

Он недалеко; крылья имя
Твое придаст ему; через минуту
Он будет здесь; и вместе с ним в мой дом
Пожалует желанный гость - не правда ль?
Ты будешь, друг?

К а м о э н с
Увидим.

К в е в е д о

Ну, прости же,
Любезный.
(Про себя)
Слава богу! все как должно
Улажено. Лишь только б сына он
На путь наставил... сам же... что за дело
Мне до него!.. Пускай в госпитале
Околевает.
(Уходит.)

К а м о э н с
(один)

Я устал; все силы
Мои истощены; и жар и холод
Я чувствую; в глазах моих темнеет;
Уж не она ль? Не смерть ли, званый друг,
Ко мне подходит?..
(Помолчав.)
Всех я схоронил;
Все, что любил я, что меня любило,
Давно во гробе... Я стою один
Перед своей могилою, один...
И не протянет мне никто руки,
Чтобы помочь в нее сойти; свалюся
Туда. как чумный труп, рукой наемной
Толкнутый в общий гроб. Счастлив
стократно
Простой поселянин! Трудом прилежным
Довольный, скромный, замыслов высоких
Не ведая, своей тропинкой он
Идет; когда же смертный час его
Наступит, он, в кругу своих, близ доброй
Жены, участницы всего, что было
И горького и радостного в жизни,
Среди детей, воспитанных с любовью,
Смиренно, тихо, ясно умирает;
И всеми он любим, и, с ним прощаясь,
Все плачут, и глаза ему родная
Рука при смерти зажимает. Я же?
О, как меня все обмануло! Я
Жил одинок и одинок умру...
Сокровищем она казалась мне
В тот час, когда нас буря окружала,
Когда корабль наш об утес в щепы
Расшибся,- да, сокровищем тогда
Она, мое созданье, Лузиада,
Казалась мне! и в море с Лузиадой
Я кинулся, и отдал на пожранье
Волнам все, все, и с гордым торжеством
На берег нищим вышел... спасена
Была мое созданье, Лузиада!
Час роковой! погибельная песнь!
Погибельный венец, мне данный славой!
Для них от мирного, земного счастья
Отрекся я - и что ж от них осталось?
Разуверение во всем, что прежде
Я почитал высоким и прекрасным...
(Помолчав.)
Мне холодно, и дрожь в моих костях:
Последняя минута Камоэнса -
И никого, чтоб вздох его принять!
В прошедшем ночь, в грядущем ночь;
расстроен.
Разрушен гений; мужество и вера
Потрясены, и вся земная слава
Лежит в пыли... Что жизнь моя была?
Безумство, бешенство... он справедливо
Сказал: барыш мечтателя - мечта.

К а м о э н с и В а с к о К в е в е д о.

В а с к о

Здесь, сказано, могу его найти...
Ах, вот он!.. Это он!.. Таким видал я
Его во сне... но только бодрым, смелым,
И молнии в глазах, и голова,
Поднятая торжественно и гордо...
Что нужды! Это он... Хотя и стар
И хил, по на лице его печать
Его великой песни.

К а м о э н с
Кто тут?

В а с к о
Васко
Квеведо, сын знакомца твоего,
Иозе Квеведо...

К а м о э н с
Ты?

В а с к о

Отец меня
Прислал сюда, дон Лудвиг, пригласить
Тебя в наш дом переселиться; там
Найдешь достойное тебя жилище
И дружбу... но не рано ль я пришел?

К а м о э н с

Когда б промедлил час, пришел бы поздно.
Приближься, посмотри: уж надо мной
Летает ангел смерти; для меня
Все миновалось; но прими совет
От умирающего Камоэнса
И сохрани его на пользу жизни...

В а с к о

Ты умираешь?.. Нет, не может быть,
Чтоб умер Камоэнс!

К а м о э н с
Минуты, друг,
Нам дороги; послушай, сын мой, ты,
Я слышал от отца, служенью муз
Жизнь посвятить свою желаешь... правду ль
Сказал он?

В а с к о

Правду, я клянуся богом!

К а м о э н с

Одумайся; то выбор роковой;
Ты молод, и твоя душа, земного
Еще не ведая, стремится к небу,
И ты свое стремление зовешь
Любовию к поэзии, от неба
Исшедшей, как твоя душа. Но знай,
Любовь еще не сила; постигать
Не есть еще творить; а увлекаться
Стремлением к великому еще
Не есть великого достигнуть.

В а с к о

К а м о э н с

Так загляни ж во глубину своей
Души, и что ее бы ни влекло -
Самонадеянность, иль просто детский
Позыв на подражанье, иль тревога
Кипучей младости, иль раздраженье
Излишне напряженных нерв-себя,
Мой друг, не ослепляй. Другие все
Искусства нам возможно приобресть
Наукою; поэта же творит -
Святейшее оставив про себя -
Природа; гении родятся сами;
Нисходит прямо с неба то, что к небу
Возносит нас.

В а с к о

Того, что происходит
Теперь во мне и что я сам такое,
Я изъяснить словами не могу.
Но выслушай мою простую повесть:
Ребенком тихим, книги лишь одни
Любя, я вырос, преданный мечтанью.
Мой взор был обращен во внутрь моей
Души; я внешнего не замечал;
Уединение имело голос,
Понятный для меня; и прелесть лунных
Ночей меня стремила в область тайны.
На путь отца смотрел я с отвращеньем;
Меня влекло неведомо к чему...
Вдруг раздалась чудесно Лузиада -
И стало все во мне светло и ясно;
Сомненье кончилось, и выбирать
Уж нужды не было... за ним, за ним!
В моей душе гремело и пылало;
И каждое биенье сердца мне
Твердило то ж: за ним! за ним!.. И власть,
Влекущая меня, неодолима.
Теперь реши, поэт ли я иль нет?

К а м о э н с

Свидетель бог! твои глаза блестят,
Как у поэта; но послушай, друг,
Хотя б их блеск и правдe говорил,
Остановись, не покидай смиренной
Тропы, протянутой перед тобою;
Судьба тебе добра желает; мне
Поверь, я дорогой купил ценой
Признание, что счастие земное
Не на пути поэта.

В а с к о

Дай его
Мне заслужить - и пусть оно погибнет!

К а м о э н с

Слепец! тебя зовет надежда славы.
Но что она? и в чем ее награды?
Кто раздает их? и кому они
Даются? и не все ль ее дары
Обруганы завидующей злобой?
За них ли жизнь на жертву отдавать?
Лишь у гробов, которым уж никто
Завидовать не станет, иногда
Садит она свой лавр, дабы он цвел
Над тлением, которое когда-то
Здесь человеком было и страдало,
Нося торжественно на голове
Под лаврами пронзительные терны.
Но для того, кто в гробе спит, навеки
Бесчувственный для здешних благ и бед,
Не все ль равно - полынь ли над костями
Его растет иль лавр... Не вся ль тут слава?

В а с к о

Я молод, но уж мне видать случалось,
Как незаслуженно ее венец
Бесстыдная ничтожность похищала,
Ругаяся над скромно-молчаливым
Достоинством? Но для меня не счастье,
Не золото - скажу ли? - и не слава
Приманчивы...

К а м о э н с

Не счастье и не слава?
Чего же ищешь ты?

В а с к о

О, долго, долго
Хранил я про себя святую тайну!
Но посвященному, о Камоэнс,
Тебе я двери отворю в мое
Святилище, где я досель один
Доступному мне божеству молился.
Нет, нет! не счастия, не славы здесь
Ищу я: быть хочу крылом могучим,
Подъемлющим родные мне сердца
На высоту, зарей, победу дня
Предвозвещающей, великих дум
Воспламенителем, глаголом правды,
Лекарством душ, безверием крушимых,
И сторожем нетленной той завесы,
Которою пред нами горний мир
Задернут, чтоб порой для смертных глаз
Ее приподымать и святость жизни
Являть во всей ее красе небесной -
Вот долг поэта, вот мое призванье!

К а м о э н с

О молодость на крыльях серафимских!
Как мало ход житейского тебе
Понятен! возносить на небеса
Свинцовые их души, их слепые
Глаза воспламенять, глухонемых
Пленять гармонией!..

В а с к о

Что мне до них,
Бесчувственных жильцов земли иль дерзких
Губителей всего святого! Мне
Они чужие. Для чего творец
Такой им жалкий жребий избрал, это
Известно одкому ему; он благ
И справедлив; обителей есть много
В дому отца - всем будет воздаянье.
Но для чего сюда он их послал,-
О, это мне понятно. Здесь без них
Была ли бы для душ, покорных богу,
Возможна та святая брань, в которой
Мы на земле для неба созреваем?
Мы не за тем ли здесь, чтобы средь тяжких
Скорбей, гонений, видя торжество
Порока, силу зла и слыша хохот
Бесстыдного разврата иль насмешку
Безверия, из этой бездны вынесть
В душе неоскверненной веру в бога?..
О Камоэнс! Поэзия небесной
Религии сестра земная; светлый
Маяк, самим создателем зажженный,
Чтоб мы во тьме житейских бурь не сбились
С пути. Поэт, на пламени его
Свой факел зажигай! Твои все братья
С тобою заодно засветят каждый
Хранительный свой огнь, и будут здесь
Они во всех странах и временах
Для всех племен звездами путевыми;
При блеске их, что б труженик земной
Ни испытал,- душой он не падет,
И вера в лучшее в нем не погибнет.
О Камоэнс! о, верь моим словам!
Еще во мне того, что в этот миг
Я чувствую, ни разу не бывало;
Бог языком младенческим моим
С тобою говорит: ты совершил
Свое святое назначенье, ты
Свой пламенник зажег неугасимо;
Мне в душу он проник, как божий луч;
И скольких он других согрел, утешил!
И пусть разрушено земное счастье,
Обмануты ласкавшие надежды
И чистые обруганы мечты...
Об них ли сетовать? Таков удел
Всего, всего прекрасного земного!
Но не умрет живая песнь твоя;
Во всех веках и поколеньях будут
Ей отвечать возвышенные души.
Ты жил и будешь жить для всех времен!
Прямой поэт, твое бессмертно слово!

К а м о э н с

Его глаза сверкают, щеки рдеют;
Пророчески со мной он говорит;
От слов его вся внутренность моя
Трепещет; не самим ли богом прислан
Ко мне младенец этот?.. Ты, мой сын,
Лишь о грядущем мыслишь - оглянись
На настоящее и на меня,
Певца таоей великой Лузиады.
Смотри, как я, в нечистом лазарете,
Отечеством презренный и забытый
Людьми, кончаю жизнь на том одре,
Где за два дня издох в цепях безумный.
Таков в своих наградах свет: страшись
Моей стези; беги надежд поэта!

В а с к о

Бежать твоих надежд, твоей стези
Страшиться?.. Нет, бросаюсь на колени
Перед твоей страдальческой постелью,
На коей ты, как мученик смиренный,
Зришь небеса отверзтые, где ждет
Тебя твой бог, тебя не обманувший.
Благодарю тебя, о Камоэнс,
За все, чем был ты для моей души!
И здесь со мной тебя благодарят
Все современники и всех времен
Грядущих верные друзья святыни,
Поклонники великого, твои
По чувству братья. Пусть людская злоба,
Презрение, насмешка, нищета
Достоинству в награду достаются -
Прекрасней лавра, мученик, твой терн!
И умереть в темнице лазарета
Верх славы... О судьба! дай в жизни мне
Быть Камоэнсом! дай, как он, быть светом
Отечества и века моего
Величием! - и все земные блага
Тебе я отдаю на жертву!

К а м о э н с

О!
Клянусь моей последнею минутой,
И всей моей блаженно-скорбной жизнью,
И всем святым, что я в душе хранил,
И всеми чистыми ее мечтами
Клянуся, ты назначен быть поэтом.
Не своелюбие, не тщетный призрак
Тебя влекут - тебя зовет сам бог;
К великому стремишься ты смиренно,
И ты дойдешь к нему - ты сердцем чист

В а с к о

Дойду?.. О Камоэнс! ты ль это мне
Пророчишь?.. Повтори ж мне, буду ль я
Поэтом?

К а м о э н с

Ты поэт! имей к себе
Доверенность, об этом часе помни;
И если некогда захочет взять
Судьба свое и путь твой омрачится -
Подумай, что своим эфирным словом
Ты с Камоэнсовых очей туман
Печали свеял, что в последний час,
Обезнадеженный сомненьем, он
Твоей душой был вдохновлен, и снова
На пламени твоем свой прежний пламень
Зажег - и жизнь прославил, умирая.
О, помни, друг, об этом часе, помни
О той руке, уж смертью охлажденной,
Которая на звание поэта
Теперь тебя благословляет. Жизнь
Зовет на битву! с богом! воссияй
Прекрасным днем, денница молодая!
А Камоэнсово уж солнце село,
И смерть над ним покров свой расстилает.

В а с к о

Ты не умрешь. На имени твоем
Покоится бессмертье.

К а м о э н с

Так, оно
На нем покоится. Его призыв
Я чувствую: я был поэт вполне.
Неправедно роптал я на страданье;
Мне в душу бог вложил его - он прав;
Страданием душа поэта зреет,
Страдание святая благодать...
И здесь любил я истину святую,
И голос мой был голосом ее;
И не развеется, как прах ничтожный,
Жизнь вдохновенная моя; бессмертны
Мои мечты; их семена живые
Не пропадут на жатве поколений.
Пред господа могу предстать я смело.

В а с к о
Что, что с тобой?..

В эту минуту совершается видение: над годовою Камоэнса
является дух в образе молодой девы, увенчанной лаврами,
с сияющим крестом на груди. За нею яркий свет.

К а м о э н с

Оставь меня, мой сын!
Я чувствую, великий час мой близко...
Мой дух опять живой исполнен силы;
Меня зовет знакомый сердцу глас;
Передо мной исчезла тьма могилы,
И в небесах моих опять зажглась
Моя звезда, мой путеводец милый!..
О! ты ль? тебя ль час смертный мне отдал,
Моя любовь, мой светлый идеал?

Тебя, на рубеже земли и неба, снова
Преображенную я вижу пред собой;
Что здесь прекрасного, великого, святого
Я вдохновенною угадывал мечтой,
Невыразимое для мысли и для слова,
То все в мой смертный час прияло образ
твой
И, с миром к моему приникнув изголовью,
Мне стало верою, надеждой и любовью.

Так, ты поэзия: тебя я узнаю;
У гроба я постиг твое знаменованье.
Благословляю жизнь тревожную мою!
Благословенно будь души моей страданье!
Смерть! смерть, великий дух! я слышу
весть твою;
Меня всего твое проникнуло сиянье!
(Подает руку Виску, который падает на колени.)
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою
не дремли!
Поэзия есть бог в святых мечтах земли.
(Умирает.)

Т. Балашова

ТРИ СТОЛЕТИЯ:
РАДУГА КАМОЭНСА НА НЕБОСВОДЕ
РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Всероссийская Государственная библиотека иностранной литературы им М. И. Рудомино

Русско-зарубежные литературные связи
По страницам изданий Научно-библиографического центра
http://archive.libfl.ru/win/nbc/books/kamoens.html

Вот, слушай, - сказал он торжественно. -

«Ночью над кораблями Васко да Гама появляется
призрак, который предсказывает морякам неизбежную
гибель. «Кто же ты?» - дерзко крикнул я,
прерывая его мрачные заклинанья. - «Я тот
неприступный мыс, который вы, португальцы,
называете мысом Бурь. Я был великим.. Мы вели
войну против богов, и я громоздил гору на гору,
чтобы добраться до неба. Мой флот пересекал
моря и моря, чтобы сразиться с Нептуном».

Это Сервантес?

Дубина! Это - Камоэнс, величайший португальский поэт.

Я откровенно сознался, что слышу о нем впервые.

Впрочем, постой! У Жуковского есть поэма «Камоэнс».

Да. Перевод из Фридриха Гальма. Посредственный,
но с одной хорошей последней строчкой. Помнишь?

Эх ты! «Поэзия есть Бог в святых мечтах
земли». И любопытно, что Жуковский считал эту
мысль «математически справедливой». Математически!
В наше время это звучит забавно. Камоэнс был поэт
и солдат. Он стал солдатом, потому что был поэтом.
Он любил, - с силой сказал Луни. - Умел сражаться и мстить.

В. Каверин.
Из книги «Петроградский студент»

Легендарный португальский рыцарь эпохи Возрождения, великий Луис де Камоэнс… Изменчива траектория его движения в океане русской культуры. Каждый из веков - от первого упоминания имени Камоэнса Ломоносовым в "Кратком руководстве к красноречию" (1748) до встреч со знаменитым португальцем в поэзии современной России - приготовил нам свои сюрпризы и парадоксы.

Вступление в русскую словесность Камоэнс совершил стремительно. В тот момент, когда российская поэзия начинала обретать свой собственный эпический голос, когда эпопея почиталась, по определению В. Г. Белинского, "царицей поэзии", на помощь пришел и опыт певца Лузитании. Устремленность к созданию героического эпоса выразилась и в поэме о Петре, написанной М. В. Ломоносовым, и в переводах-переложениях В. К. Тредиаковского ("Тилемахида", "Аргенида"), и в появлении первой русской национальной эпопеи - "Россияды" М. М. Хераскова. Вспыхнувший интерес к эпической поэзии других стран - творениям Ариосто, Тассо, Милътона, Вольтера - вполне закономерен; достойное место в этом ряду заняли и "Лузиады" Камоэнса.

Первый перевод из камоэнсовской поэмы (вернее, пересказ одного фрагмента третьей Песни "Лузиад") опубликован в 1779 году без указания имени переводчика в периодике (июнь 1779). - А десять лет спустя выходит полный прозаический пересказ "Лузиад" (1788), осуществленный А. И. Дмитриевым с французского перевода Ж. Ф. де Лагарпа: он мог дать представление о содержании поэмы, но не о ее поэтике. Следующим этапом знакомства стала новая "попытка" перевода (текст, хотя и прозаический, теперь был гораздо ближе к понятию "перевод", а не "пересказ"), предпринятая известным педагогом, создателем журнала "Пантеон литературы", автором "Справочного Энциклопедического словаря" А. Н. Чудиновым (опубликован в 1897 году).

Между этими двумя изданиями видный критик, публицист и переводчик ВВ. Марков выступил с инициативой стихотворного перевода отдельных песен "Лузиад", предварив публикацию в "Заграничном вестнике" очерком "Люис Камоэнс" (1882). Перевод получился ярким, но по неполным пятнадцати страницам составить представление о структуре оригинала и логике поэтической мысли португальского автора было невозможно. Начало работы над полным стихотворным переводом относится только к 30-м годам XX века (в Отделе рукописей Российской Национальной Библиотеки хранится неизданный экземпляр перевода ленинградского филолога М. И. Травчетова, погибшего в дни блокады). Наконец, отрывки из "Лузиад" обрели созвучие оригиналу в переводе И. Тыняновой (1974). Фрагменты из Песни IX ("Остров Любви") и Песни Х ("Малая копия Вселенной") опубликованы в переводе А. Косс в сборнике "Лузитанская лира". И только в 1988 году поэма зазвучала по-русски полностью.

Отсутствие в XVIII-XIX веках полноценных переводов португальского поэта не помешало русским писателям обращаться к его имени, осмыслять его опыт. "Вергилием тамошним", "творцом достойным славы" назвал Луиса де Камоэнса в 1748 году А. П. Сумароков, призывая последовать "таким писателям великим"; "повествованием, живою кистью писанным, сладостным, привлекательным" видятся "Лузиады" М. М. Хераскову. Н. М. Карамзин воспринимает Камоэнса - среди других великих предшественников - как личность, "возвысившую поэзию", утверждающую самое ценное, что дано человеку - Дух... Размышляя о превратностях судьбы поэта, К. Н. Батюшков, видел в ней пример для своих современников, мечтая, что сделают они "науку из жизни стихотворца". По мнению А. С. Пушкина, именно благодаря Камоэнсу "встала Португалия с такою славою". "Князем стихотворцев", "Лузитании Гомером" почитался Камоэнс с первого знакомства с ним русских писателей.

И тогда, и теперь в свидетельствах о жизненной судьбе Луиса де Камоэнса (неизвестна даже точная дата его рождения) много взаимоисключающих фактов, противоречий. Но нет такого очерка или статьи в русской периодике XVIII-XIX веков, где имя Камоэнса не было бы окружено ореолом величия - человека, устремленного - через страдания, испытания - к Вечности; Творца, преданного божественному слову Поэзии.. Книга лирических стихотворений Камоэнса увидела свет лишь пятнадцать лет спустя после его кончины; последние слова поэта, как гласит легенда: "Умираю в своем отечестве и вместе с ним" - в 1580 году Португалия утратила государственную независимость.

Сведения и факты о творчестве Камоэнса были изложены сначала в очерках о португальском поэте, переведенных с других языков. Роль "первооткрывателя" во многом сыграл Вольтер: его трактат "Опыт об эпической поэзии", вообще вызвавший в России большой резонанс, был опубликован в 1763 году. Входивший в этот трактат фрагмент о Камоэнсе, напечатанный в мартовском номере журнала "Невинное упражнение", и стал первым целостным рассказом о героическом мореплавателе и великом поэте Португалии. Но с Вольтером, недооценившим Камоэнса, скоро вступили в спор.

В XIX веке переводятся очерки французского критика П. де Сен-Виктора ("Великие поэты-несчастливцы", 1802), а также швейцарского историка Ж. Ш. Сисмонди и др. Но параллельно следуют публикации, принадлежащие перу русских литераторов - Я. А. Галинковскому (1805), Н. Ф. Остолопову (1821), Я. М. Лыкошину (1823), В. В. Маркову (1882), В. С. Межевичу (1844). Начиная с "Исторического словаря" 1791 года, имя Луиса де Камоэнса присутствует во всех отечественных литературных словарях и энциклопедиях.

Встречается имя Камоэнса и в писательской переписке, и при перечислении произведений, которые воспринимались, как эталон тем или иным автором, приступающим к созданию собственного эпического творения; и среди иностранных книг, которые намеревались перевести русские писатели (с этой целью просил передать ему текст "Лузиад" Я. Б. Княжнин). При изучении архивов В. А. Жуковского специалисты обнаружили, что в списке авторов и произведений, с которыми тот считал нужным ознакомиться для написания поэмы "Владимир", встречается и имя Камоэнса?

Естественно, что "Лузиады" представали в восприятии русских писателей и литераторов прежде всего, как свидетельство патриотического чувства, единства поэта со своим народом, нацией: это было близко русскому самосознанию в тот момент.

Важно, что уже первые публикации о Камоэнсе рассматривали его опыт не просто как фиксацию определенной исторической идеи, но и как воплощение поэтического новаторства в создании жанра эпической поэмы.

Тон был задан с первого прикосновения к поэме: Ломоносов цитирует и разбирает - как исследователь теории стихосложения - строфы "Лузиад"; обращаясь к этой поэме, излагает свои мысли о разных типах риторических фигур (сравнений, олицетворении, гипербол), а главное - о таком свойстве поэзии, как смелость "сопряжения многих противных и несходственных" картин. Именно на страницах "Краткого руководства к красноречию" впервые процитированы отдельные строфы Камоэнса (порой с введением рифмы). По мнению Ю. М. Лотмана, Ломоносов был знаком не только с французским переводом поэмы, но и с оригиналом; во всяком случае в заметках и набросках Ломоносова встречаются напоминания самому себе посмотреть португальские книги и грамматику. Современным исследователям в поэме Ломоносова "Петр Великий" слышатся отзвуки голоса Камоэнса.

Вслед за Ломоносовым Тредиаковский, предваряя обстоятельным предисловием перевод романа Джона Барклея "Аргенида", и вовлекая в свои размышления имена Гомера, Тассо, Камоэнса, рассуждает о соотношении исторических реалий с вымыслом, о роли "вымышленного" при изложении реальных исторических событий, о сочетании начал эпического и драматического, о преимуществах поэмы, изложенной стихами ("поэма без стихов есть как тело без души"). Одновременно автор уточняет, что стихотворство еще не есть поэзия: "Может ли тот Пиитом назваться, кто токмо что стихи одни сочиняет, без всякого пиитического духа?" Ценное сочетание качеств, рождающих истинного поэта, находит В. Тредиаковский в "Лузиадах", подчеркивая: "Пиит в человечестве есть нечто редкое". При этом он предпочел причислить Камоэнса к авторам не героических поэм, а эпических: героическое в понимании Тредиаковского требует более возвышенных героев.

В XIX веке это суждение об отсутствии героического начала в "Лузиадах" было оспорено. Я. А. Галинковский в сочинении "Опыт о славнейших эпических стихотворцах" (1805) восхищается ярким воссозданием "подвига Лузитанских героев" и мотивирует особое место "Лузиад" в ряду героических поэм. Прославляя "остроумную нацию" португальцев, Галинковский советует серьезно изучать поэтический опыт великого Камоэнса: "Молодой стихотворец сделал бы великую потерю, если бы, наполненный духом Виргилия, не знал он лучшего и достойнейшего его подражателя. Сколько новых прелестных чувствований упустил бы он, не знавши песней Камоэнсовых!". Еще детальнее останавливается на характеристике героической эпической поэмы - приведя в качестве примера "Лузиады" - А. Ф. Мерзляков в "Кратком начертании теории изящной словесности". Масштабной эпической фреской видятся "Лузиады" В. А. Жуковскому и А. С. Пушкину, сближающему произведение португальского поэта с народным эпосом других стран. "Поэма озарена эпическим величием" и для критика Н. И. Надеждина.

П. Р. Заборов отмечет, что интерес к Камоэнсу в России в течение всего XIX века не ослабевал: "Постоянно на страницах разных изданий возникают в это время имена Гомера и Вергилия, Лукана и Тассо, Камоэнса и Мильтона, Кантемира, Ломоносова, Тредиаковского и Хераскова, причем речь идет не об осмыслении опыта прошлого вообще, но об использовании его для решения насущных задач литературной жизни". Но уже в двадцатые годы XIX века имя Камоэнса соотносилось не просто с героическими деяниями, но и с вольнолюбивым тираноборческим вызовом. Так, Я. М. Лыкошин, прежде чем опубликовать свой очерк о Камоэнсе, прочел его (6 ноября 1822 г.) на заседании Вольного Общества любителей российской словесности, по настроениям весьма близкого декабристам. В Словаре Брокгауза и Ефрона (1895 год) появляется формула: "Ни один из европейских народов не имеет национального эпоса, подобного Лузиадам".

Опыт Камоэнса был привлечен при дискуссиях не только о специфике жанра, но и о перспективах развития стихосложения (П. А. Катенин) в развернувшихся спорах о поэтике. П. А. Вяземский восторгается "свободой стихосложения" в строфах Шекспира, Камоэнса, Ариосто, не в пример своим современникам: "... над каждой буквой мы трясемся и корпим".

Самым красноречивым свидетельством взаимодействия Камоэнса с русской поэзией стало появление его имени, его образа в художественных творениях русских писателей.

История работы В. А. Жуковского над драматическим произведением "Камоэнс" - вольным переводом одноименной поэмы австрийского писателя Фридриха Гальма открывает любопытную картину. Жуковский завершил "вариацию на тему Камоэнса" в марте 1839 года (публикация у видела свет в октябре, в "Отечественных записках"); но в журнале "Сын Отечества" за тот же год, в апрельском номере, напечатан перевод той же поэмы Гальма, принадлежащий перу драматурга, поэта и переводчика П. Г. Ободовского. Столь синхронный интерес к произведению о судьбе великого португальского поэта говорит о многом. Бесспорно своеобразие произведения В. А. Жуковского, который вносил в пьесу много личного, добавлял целые пассажи, существенно меняя оттенки значений. Жуковский необычайно остро воспринимал контраст Поэзии и Выгоды, бескорыстия и меркантильности - столь ярко звучавший в творческой судьбе Камоэнса, - и при переложении поэмы Галъма подчеркнул эту несовместимость в "диалоге глухих" - Камоэнса и Квеведо - слова близки, но смысл контрастен. (Позднее, в начале XX века, этот непримиримый конфликт Поэзии и Выгоды зазвучит в поэме К. Фофанова "Поэзия - Бог").

Б. К. Зайцев так интерпретирует притягательность этого сюжета для Жуковского: "Камоэнс" Гальма пришелся как раз по душе. Им он и занялся, выражая свое в чужом, добавляя и убавляя по собственному сердцу". Автор более поздней монографии о Жуковском В. В. Афанасьев, вообще считает, что от Гальма не осталось почти ничего. Жуковский использовал произведение австрийского драматурга, как таинственный импульс и написал собственную поэму, вложив в уста португальского поэта свои сокровенные мысли.

Поэма о судьбе Камоэнса привлекала внимание и в дальнейшем. Сценические постановки драматической поэмы Жуковского "Камоэнс" (по свидетельству В. Поленова, в Абрамцево в 1882 году; по воспоминаниям В. Ходасевича - в его гимназические годы) - знак постоянного интереса к португальскому поэту.

Образ Камоэнса встречается в поэзии многих русских поэтов, появляется в прозаических произведениях А. А. Бестужева (Марлинского), в прозе Н. А. Некрасова, И. И. Лажечникова, М. Горького... Не случайно считается, что лирика Камоэнса рождавшаяся на пике поэзии Возрождения, предвосхитила лирику романтиков, "перебросив мостик" от петраркизма к байронизму. Исповедальные интонации, образ поэта-изгнанника, чуждого "толпы", самозабвенного служителя муз и Прекрасной Дамы, был близок русской поэзии романтической эпохи, а также отдельные аспекты поэтики - например, стремление Камоэнса открывать в Слове его разные смыслы, играя их противопоставлением-сближением. Но самая настойчивая интонация таких "пересечений", - роковая несправедливость судьбы творца, приносящего славу своей стране, но презираемого ею. "Катится мимо их Фортуны колесо" - эта строка Пушкина служит своеобразным камертоном "поэтических ликов" Камоэнса в русской литературе XIX века. Её эхо слышится и в стихотворении Н. Сатина "Поэт", и в "Уделе поэта" А. Дельвига, и в строках Е. Баратынского, А. Бестужева (Марлинского). Таков же смысл и пушкинской шутливой строки "за Мильтоном, Камоэнсом... парить", и тютчевского восхищения гением Поэзии, и необычайно личного, эмоционального восприятия образа Камоэнса В. Кюхельбекером, который столь явственно ощущает себя "новым Камоэнсом" - те же страдания и та же непреклонность: "... вы образцы мои, вы мне пример".

XX век подхватил основную ноту века XIX: удел поэта - полная чаша страданий, всегда гоним, унижен, проклят - От В. Соловьева, писавшего о "тюрьме Камоэнса" и "бессрочном изгнании Данте", пунктиром тянется нить горестных раздумий к В. Ходасевичу: "Конечно, мы знаем изгнание Данте, тюрьму Тассо, нищету Камоэнса, плаху Андрэ Шенье и многое другое, - но до такого, чуть ли не повального изничтожения писателей, как в России, не доходили нигде, никогда". В испытаниях, выпавших на долю русской литературы, Ходасевич видит не только жертвенность, но и возвышенный порыв: от страдания - к пророчеству. Появляется у Ходасевича и еще одна важная - может быть, для русской истории особенно -мысль: констатация неизбежной "борьбы пророка с его народом", мотив разлада, который ощущался им трагически. "Дело пророков - пророчествовать; дело народов - побивать их камнями", побивать, чтобы затем "причислить к лику" святых, - пишет Ходасевич о Камоэнсе и - провидчески - о многих своих современниках.

Предыдущие века передали веку XX внимание не только к драматической судьбе Камоэнса, но и к художественному новаторству ярчайшего мастера сонета.

Тонкий знаток португальской культуры М. А. Жирмунский, большую часть жизни проживший в эмиграции, автор очерка "Комедии Камоэнса" (1915) убежден, что все три модели, опробованные писателем (комедия лирическая, сатирическая, комедия-стилизация), получили максимальную для того времени завершенность, что дало критику основание утверждать: "Новый поворот и создание художественной комедии принадлежит Луису де Камоэнсу".

В. Я. Брюсов признается, что сам слышит "отзвук Камоэнса" в своих произведениях. Брюсов касается столь важного для поэта любой эпохи сочетания эпики и лирики. Брюсова поражала в Камоэнсе именно эпическая мощь; приступая к созданию своей собственной поэмы "Атлантида" (незавершенной), Брюсов набрасывает в Рабочих тетрадях переводы отдельных строф Камоэнса. Когда Брюсов упоминает, какая это честь стать "причастным тому же Тассо, Камоэнсу и другим в свое время великим", он добавляет: "а ныне не читаемым", тем самым предвосхищая парадоксы. последующего бытования португальского поэта в русской культуре. "Всегда Фортуна неверна была"" - эта строка Камоэнса приходит на память при изучении восприятия его творчества в русской литературе XX века.

В XIX и в XX веке, до недавнего времени, действительно переводов было немного, но образ Камоэнса, его возвышенные строки отметили сознание многих деятелей русской культуры, даже если развернутых суждений о португальском писателе они не оставили. Об этом говорит и свидетельство В. Каверина, вдруг, среди разрухи, в полуголодной Москве, неожиданно услышавшего проникновенно читаемые Л. Лунцем строфы "Лузиад", Значит, "Серапионовых братьев", тяготевших к эксперименту со словом, восхищали поэтические образы Камоэнса.

Но именно во второй половине XX века Луис де Камоэнс предстал русскому читателю во всем величии поэта-лирика, с характерными диапазонами: редондильи, канцоны, октавы, и прежде всего - разработанный им жанр сонета. В лирике Камоэнса - ноты одиночества, неразделенной любви и благородного величия, противостояние творческой личности миру, где всегда правит выгода, предчувствие за яркой эпохой Возрождения иных - тревожных, драматических перемен.

Сменил весну и лето зимний хлад,
Все унеслось в круговращенье года.
Сама на грани хаоса природа,
И умертвил гармонию разлад.
Лишь Время точно свой блюдет порядок.
А мир... а в мире столько неполадок,
Как будто нас отверг Всевышний сам.

Все ясное, обычное, простое,
Все спуталось, и рухнули устои.
А жизни нет. Жизнь только снится нам.

Его образ остался символом Поэта... Поэта - в разных ипостасях: певца страстной и самоотверженной Любви; мужчины, чей гордый и сильный характер сумел преодолеть все испытания и удары судьбы - во имя самоценной, вневременной Музы... И прежде всего - Творца, художника, дарящего нам чувство сопричастности к таинству слова.

Ярким рефреном близости русской поэзии мировосприятию португальского лирика эпохи Возрождения звучит повторенная в XX веке Цветаевой и Блоком, Ходасевичем и Кавериным известная строка - "Поэзия есть Бог в святых мечтах земли", - выразившая кредо великого Луиса де Камоэнса.

Выражаю искреннюю благодарность тем, кто на разных этапах работы принимал в ней участие

И этому богу поэт остается верен до самой смерти. Вынужденный отказаться от исполнения заветного желания – соединиться с любимой, он будто закалился в страданиях и на склоне дней обрел второе дыхание. Это хорошо понимал Гоголь, когда высказывался по поводу перевода Жуковским бессмертной Одиссеи Гомера Николай Васильевич писал: «Вся литературная жизнь Жуковского была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах из поэтов всех стран и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера». К сожалению, не зная древнегреческого языка, поэт был вынужден постигать ритм поэмы и ее звучание с помощью немецкого филолога-классика, который специально для него сделал точный подстрочный перевод. И хотя определенного романтического тона и некоторой сентиментальности Жуковскому все не удалось избежать в своем переводе, корить его за это трудно. Впервые русский читатель смог открыть для себя величественный, яркий, фантастичный мир гомеровского эпоса… Только в 1841, в возрасте 57 лет, поэт все же обрел семью, женившись на дочери своего друга, Елизавете Рейтерн. Родились дети, но болезнь жены заставила семейство выехать в Германию. Там-то и его настиг недуг, по причине которого он вскоре уже не мог брать перо в руки. Но работа мысли не прекращалась – диктуя, Жуковский заканчивает поэму Странствующий жид – итог своей жизни и творчества, своеобразную «лебединую песню». И наконец в 1851 он пишет элегию Царскосельский лебедь, заканчивающуюся картиной гибели лебедя, некогда жившего в Царском Селе. Это было достойное завершение непростой, полной трудов жизни поэта, которого вскоре, 12 апреля (24) 1852, не стало и которого похоронили в Петербурге на кладбище Александро-Невской Лавры неподалеку от могилы его учителя и друга Карамзина.

З А К Л Ю Ч Е Н И Е

В рамках русского романтического движения Жуковский был крупнейшим предромантиком. Под влиянием его поэзии формировался вкус к романтизму у П. А. Вяземского и В. К. Кюхельбекера, А.С. Пушкина и Е.А. Баратынского, А. А. Бестужева и Ф. И. Тютчева; только в их творчестве было уже меньше созерцательности, больше пылких порывов, отчаяния, гордого одиночества.

Г. Р. Державин, стоящий у истоков классического русского стиха, в одно из мгновений провидчески написал относительно поэзии Жуковского:

Тебе в наследие, Жуковский,

Я ветху лиру отдаю;

А я над бездной гроба скользкой

Уж преклоня чело стою.

И почти два десятилетия XIX века Жуковский определял развитие русской поэзии, возглавляя ведущее направление этого времени - романтизм. Однако и он нашёл себе приемника задолго до того, как уйти с литературного поприща. Им стал А.С. Пушкин. Более того, Жуковский точно отметил ту грань, что отделила одну эпоху от другой: собственно его время и пушкинскую эру. Это был день, когда Жуковский подарил юному поэту свой портрет, литографированный Эстеррайхом, со своей подписью: " Победителю - ученику от побеждённого учителя. В тот высокоторжественный день, в который окончил он свою поэму Руслан и Людмила. 1820. Марта 26. Великая пятница".

КАРТАШКИНА ИРИНА

9 « В » класс

Л И Т Е Р А Т У Р А.

1.Жуковский В.А. Цветы мечты уединённой: Стихотворения и баллады. - М.: Дет.литература, 1984.

2.Бухштаб Б. Русские поэты. Л.;Художественная литература, 1970.

3.Городецкий Б.П. Русские лирики. Историко-литературные очерки. Л.; Наука, 1974.